Интернет-журнал дачника. Сад и огород своими руками

Рассказы из жизни деревни. Рассказы о жизни в деревне

РАССКАЗЫ ИЗ БЕСЕДКИ
ДЕРЕВЕНСКАЯ ИСТОРИЯ

Помню, я как раз перешла на пятый курс, и это были мои последние летние студенческие каникулы. Первый месяц, как всегда, решила провести у бабушки. Несмотря на то, что она жила в городе, в её старом деревянном доме царил почти деревенский дух. Именно поэтому на вопрос студенческих друзей: «куда поедешь?», я в шутку отвечала, что еду в деревню к бабушке.

Что сохраняло в доме упомянутый деревенский дух, то это, прежде всего, огромных размеров печь, занимавшая бо льшую часть кухни. И хотя в основном бабуля готовила на газовой плите, всякий раз, когда я приезжала, всё стряпалось в русской печи. По-хорошему, её давно бы нужно было снести. Но бабушка не хотела затеваться с перестройкой, так как всё надеялась, что дом вот-вот снесут, а её переселят в благоустроенную квартиру, где будет горячая вода, ванная и плита без громоздкого баллона, газ в котором обязательно должен заканчиваться в самое неподходящее время.

Правда, это «вот-вот» длилось уже лет десять, с тех самых пор, как вокруг вырос новый микрорайон, в котором девяти- и двенадцатиэтажные здания казались бетонными великанами рядом с несколькими старыми деревянными постройками, сохранившимися здесь с конца позапрошлого века. Казалось, местные власти давно забыли и о своих обещаниях, и об этих долгожителях – полуразвалившихся избах, и о доживающих в них свой век стариках.

Некогда дома, подобные бабушкиному, стояли на приличном расстоянии от узкой мощёной булыжником улочки. По ней начинался въезд в такой же старинный, как сама улочка город, появившийся здесь в средние века.
Жилые дома всегда здесь строились вдали от улицы. Нередко от улочки постройки отделялись роскошными фруктовыми садами и привычными для этих мест палисадниками с кустарниками сирени, жасмина и шиповника.
Окраина, где родились и жили мои предки, стали похожи на настоящий современный город лишь после второй мировой, когда она стала активно отстраиваться, разрастаясь буквально на глазах. Увеличивался не только сам город, расширялись его улочки, по которым раньше с трудом разъезжались две повозки, запряженные лошадьми. Многие из старых узких улиц превратились позднее в респектабельные проспекты и бульвары.

Чтобы расширить улицу, безжалостно выкорчевали сады и уничтожили все цветущие кустарники, а убогие деревянные фасады старых домишек прятали от посторонних глаз за чередой новомодных магазинов. Как говорится в русской пословице, с глаз долой – из сердца вон. Вот и перестали сердца у больших городских начальников болеть за судьбы деревянных развалюх и их обитателей. А может, и не болели никогда…

Надо сказать, что бабушкин дом, несмотря на возраст, оставался довольно крепким. И, если снаружи он выглядел неказистым, внутри был очень уютным. Две больших комнаты смотрелись вполне современно, возможно, из-за того, что в них была приличная мебель, хотя и старомодная, но всё же городская: раскладные диванчики, мягкие глубокие кресла, напольные светильники, мягкие ковры на полу.
Бабушкина же спальня выглядела совсем иначе. Она представляла собой миниатюрное помещение, в котором едва умещалась массивная кровать с резными металлическими спинками, украшенными ангелочками. На кровати высокая взбитая перина. Поверх пухового одеяла кружевное покрывало ручной работы и внизу подзор с таким же узором, как на покрывале. Но больше всего поражали своей архаичностью несуразно большие подушки в вышитых наволочках под кружевной накидкой. Бабушка спала на одной подушке, а их тут было не меньше четырёх, так что их назначение лично мне было непонятно. А сверху лежала совсем миниатюрная подушечка, которую бабуля смешно называла думочкой.
Впритык к кровати стоял старый дубовый комод. На ажурной салфетке помимо часов в хрустальном корпусе нашли себе место фарфоровые фигурки русской красавицы и балерины, застывшей в позе, в которой крутят фуэте. Чуть поодаль разместились фарфоровая пастушка и два забавных маленьких котёнка.
Ближе к кровати на комоде стояла настольная лампа под зелёным матовым абажуром на мраморной подставке. У бабушки смолоду была привычка перед сном читать лёжа в постели, хотя меня она всякий раз ругала, когда видела, что я читаю лёжа. Но, как говорится, привычка – вторая натура.

Всякий раз за отлично сданную сессию бабуля делала мне какой-нибудь подарок. Она считала, что отличную учёбу нужно и стимулировать, и поощрять, с чем категорически не соглашались мои родители, критически относившиеся к бабушкиным методам воспитания. Но если раньше ею дарились сравнительно недорогие вещицы, то в этот раз я получила от неё миниатюрный диктофон, который умещался в кармане.
Бабушка не раз видела, как после возвращения с посиделок я записывала рассказы её знакомых в подаренный ею блокнот. Кстати, если я вдруг что-то забывала, она охотно напоминала о том, что я упустила - у неё была завидная память.
-Теперь сможешь незаметно включить эту машинку – она всё запишет. А потом выбирай, что тебе сто ит заносить из неё в свой блокнот, а без чего можно обойтись, когда станешь сюжеты обрабатывать,- пространно прокомментировала бабуля вручение мне подарка за отличную учёбу по итогам четвёртого курса.
Зная, как непросто было ей сэкономить на такую дорогую вещицу, ежемесячно откладывая со своей маленькой пенсии, я не могла не прослезиться, когда благодарила её за подарок.

* * *
Близилось воскресенье – время беседочных посиделок. Мои надежды услышать что-нибудь интересное и записать всё на диктофон оправдались.
Часам к пяти в беседке были все те, кто обычно приходит сюда в выходной день. Опаздывала только Мария Васильевна – бабушкина ближайшая соседка. Наконец, и она показалась в проёме, держа на вытянутых руках большой поднос с пирогом.
-Сегодня годовщина Сергея Георгиевича. Вот уже семь лет, как он покинул нас. Я всегда в этот день его любимый пирог с рыбой пеку и гостей приглашаю, чтобы его добрым словом помянули. Ну, а раз в этом году поминать его выпало на воскресенье, сделаем это в беседке вместе с вами. Так уж случилось, что вы теперь стали моими единственными друзьями, да и Сергея Георгиевича, должно быть, помните.
-А что это Вы, Мария Васильевна, мужа Вашего покойного всё по имени-отчеству величаете? Я давно об этом спросить хотел,- полюбопытствовал пан Вацлав, - кажется, у вас, у русских, так не принято. Это мы и мать свою с детства на «вы» зовём, и отца. И они друг к другу так же обращаются. Для поляков это нормально. А среди ваших я как-то никогда не слышал такого обращения. Вы простите, что любопытничаю.
-Ничего. Только Сергей Георгиевич никакой мне не муж был. Он вообще мне не был родственником.
-Как же так? У вас ведь фамилия одинаковая была. Он у нас в ЖЕКе работал. Помню, против какой фамилии он в ведомости расписывался. Мы с ним частенько в одно время зарплату в кассу приходили получать, - вставила своё слово, как правило, молчавшая Петровна, всю жизнь проработавшая дворнком.
-Так, может, вы были однофамильцами?- поинтересовалась моя бабушка?
-Да чего уж тут таиться. Теперь нечего. Столько лет прошло, считай, целая жизнь! Как камень на душе лежал. Вот сейчас будем чай пить, пирог есть, Сергея Георгиевича поминать я вам свою историю и расскажу. Видать, время пришло.

* * *
А история оказалась не только интересной и душещипательной, но и по-настоящему детективной.
Мария Васильевна выросла в небольшой деревеньке. Так случилось, что женщин их семьи несколько поколений подряд преследовали несчастья. Её бабушка овдовела, едва выйдя замуж, так что и дочку - Аннушку уже без мужа рожала, без него её воспитывала.
Красоты девочка была необыкновенной. А когда повзрослела, как говорится в сказках, от неё «невозможно было глаз отвесть». Несмотря на то, что она родилась и жила в деревне, за скотиной ходила и всю деревенскую работу по двору делала, помогая матери, она совсем не была похожа на деревенских девушек ни внешне, ни поведением. Стройная, даже изящная, она и ходила как-то иначе, чем её деревенские подруги. Впрочем, подруг у неё не было – одни завистницы. Многие деревенские парни, да и женатики заглядывались на молодую красавицу, но она словно не замечала этого.
И всё же один паренёк приглянулся ей. Произошло это после того, как он пришёл из армии, отслужив срочную службу. Когда его призвали в морфлот, Аннушка была школьницей и на таких взрослых парней вообще не обращала внимания. А вот он ещё на проводах, на которые, как принято было, присутствовала вся деревня – и стар, и млад, увидев девчушку, похожую на сказочную Алёнушку, своему другу шепнул: «Вон, Серёга, видишь красавицу? К моему возвращению как раз подрастёт, и будет мне готовая невеста. Всё сделаю, чтобы она мне не отказала. И пальцы буду держать, чтобы без меня замуж не выскочила».

Три года службы пролетели, и всё, о чём Николай мечтал, сбылось: и избранница без него замуж не собралась, и ему после нескольких месяцев ухаживания не отказала. Свадьбу, как и проводы в армию, гуляли всей деревней.
Да только счастье молодых было коротким. Через полгода Николай умер. Не болел, ни на что не жаловался. Пришёл с работы, почувствовал себя плохо, прилёг – сердце остановилось. Аннушка подозревала, что произошло это неслучайно. Как-никак, на подлодке служил. Мало ли что там могло случиться. Так что, выходит, дочь повторяла судьбу своей матери и бабушки. Когда Николай умер, Аннушка была уже беременна и в положенные сроки родила девочку.
В деревне все на виду. Как говорится, сто ит в одном конце деревни кому-то чихнуть, как на другом ему здравия желают.
Когда однажды сильно подвыпивший сосед под вечер пришёл к вдове в дом, якобы за солью и стал приставать к женщине, она с трудом вытолкала его из избы, а он, оказавшись на крыльце, во всё своё лужёное пьяное горло стал оскорблять отвергнувшую его соседку.

Жена пьянчуги, посмевшего посягнуть на честь женщины, слышавшая через открытые окна скабрёзную брань мужа, в тот же вечер разнесла по деревне слухи о том, какой распутницей является её соседка, прикидывающаяся порядочной вдовой.
Вскоре жизнь матери Марии Васильевны в деревне стала и вовсе невыносимой. Её имя стало в деревне нарицательным. Иначе, как потаскуха теперь её никто не звал – отыгрались и за её красоту, и на её независимый нрав, и за то, что она всё успевала и со всем справлялась одна – без посторонней помощи. А ей и на самом деле всё удавалось: дочь всегда была наряжена как кукла, потому что вдовушка сама и шила и вязала; дом сиял чистотой; а сад и огород давали такой урожай, какого ни у кого в деревне не было.
Казалось, женщина смирилась со своей участью и даже научилась на замечать нападок со стороны сельских жителей.
Но баб это злило и раззадоривало ещё больше. Как-то к весне Анна решила кое-что подновить. Съездила в район, купила хорошей краски и выкрасила крыльцо и забор. Когда на следующее утро она вышла из дома и отправилась на ферму, закрывая калитку, едва не потеряла сознание, когда увидела, что свежевыкрашенные ворота были обильно вымазаны дёгтем. Всегда сильная и сдержанная, женщина, не удержавшись на ногах, опустилась на землю и заплакала. Что-то в ней словно сломалось в этот момент, и терпению пришёл конец.
Она не услышала, как рядом остановился трактор, и даже не сразу поняла, что кто-то, взяв её за дрожащие печи, пытается поднять с земли её обмякшее тело.

Это был тракторист Сергей – некогда лучший парень на деревне – так обычно говорят о сильных статных, а главное, не пьющих или мало пьющих деревенских парнях. Он был самым близким другом мужа Анны, и кое-кто поговаривал, что он тоже был влюблён в невесту друга, но потом смирился и женился на однокласснице, которая, кстати, не переставала ревновать мужа, особенно теперь, когда Анна стала вдовой.
-Я не могу тут долго стоять с тобой, Аннушка, сама знаешь, какая у меня Верка – кто-нибудь увидит нас вместе и передаст ей, - совсем запилит. А ты послушай моего совета: забирай Машеньку и уезжай отсюда. Заклюют тебя бабы. Разве ж они могут рядом такую красоту сносить?! У Николая тётка, помнится, на хуторе под Ковно жила. Она ещё у вас на свадьбе была, а потом на похороны приезжала. Отправляйся к ней. Думаю, она примет вас – она очень Кольку любила. Да и потом у неё своих детей нет. Уезжай, Аннушка. Не будет тут тебе житья. Послушайся меня.

На следующий же день, чуть рассвело, Анна с дочкой навсегда уехали из деревни.
Тётка мужа приняла родственников хорошо, а в Машеньке вообще души не чаяла. И на Анну нарадоваться не могла. С её появлением жизнь на хуторе изменилась: и в доме до неё никогда такого образцового порядка не было, и в хлеву такой чистоты никто не помнил.
Когда Машеньке исполнилось семнадцать, тётка Николая умерла, а перед смертью позвала к себе Анну и велела ей, пока ещё молода, выйти замуж хоть за бобыля, хоть за вдовца – всё жить легче станет.
Но мужчин на хуторе было раз-два и обчёлся, да и те все женатики, а по соседним хуторам Анне некогда было ездить.
Впрочем, о своей судьбе вдова и не думала – как сложилось, так сложилось. Зато о будущем Маши стала задуматься частенько – считай, та уже невестой была, а жениха не то, что рядом, а и за семь вёрст не сыскать.

А тут как-то, едва трава проклюнулась, неподалёку разбили лагерь военные. Возможно, собирались проводить учения, но, похоже, планировали задержаться здесь на всё лето.
Случалось, солдатики забредали на хутор, а хуторяне поили служивых парным молоком и угощали пирожками. Как-то раз на поиск отлучившихся из расположения части солдат на хутор приехал на газике молодой лейтенант. Зашёл к Анне в дом воды напиться, стал расспрашивать, когда и сколько раз захаживали к ним солдаты, не мародёрничали ли. А тут как раз Машенька из лесу с полным лукошком земляники вернулась. Как в дом вошла, так лейтенант разом дар речи потерял. Забыл, зачем на хутор пришёл. Маша вся в мать пошла, только у Анны коса, как смоль чёрная, а у дочери - будто из упругих льняных нитей сплетена – до самого подола, толстая и белая-белая.
Маша тоже на пороге застыла – перешагнуть его не в силах. Стоят оба – друг против друга, смотрят во все глаза и из оцепенения выйти не могут, словно кто их заколдовал. Видит Аннушка такую картину – враз всё поняла: так любовь с первого взгляда поражает, да только очень редко она людей своим посещением жалует. И не поймёт – радоваться тому, что у неё на глазах происходит, или спасать дочь от наваждения нужно.
Ну, что ты, Машенька, застыла? Иди, угощай гостя ягодами – вон сколько насобирала. А дух какой в горнице стоит! А Вы садитесь за стол, товарищ лейтенант, и поешьте земляники с молочком. Поди, ваш армейский повар таким вас не потчует.
Хозяйка с дочерью тоже за стол сели. Не заметили, как за разговорами да за вкусным лакомством просидели не меньше часа. Машенька вызвалась проводить лейтенанта.

С тех пор он стал к ним захаживать чуть ли не каждый вечер. Почти всегда с букетом приходил – по пути от лагеря собирал полевые цветы – колокольчики и ромашки. Не успевали предыдущие цветы завянуть, как рядом в банке новые появлялись. Так что вся большая комната была теперь всегда украшена, как на праздник престольный. Ближе к макушке лета в букетах стали появляться высокие люпины, похожие на свечи, горящие ярко-синим пламенем.
Отношения молодых так быстро, не по-деревенски развивались, что в начале августа он сделал Машеньке предложение. Анна нарадоваться не могла. Да и как было не радоваться! Дочка вся от счастья светится, а о таком женихе только мечтать можно было. Лейтенант Лёша (так с первого дня их знакомства начала звать своего суженого Маша) был сиротой – родители погибли в войну, так что советоваться о женитьбе было не с кем, и невесту свою на смотрины везти не к кому. Расписаться решили в районе в ближайшую субботу, а скромную свадьбу по-семейному договорились отметить на хуторе. За три дня Анна сшила дочери настоящее свадебное платье из парашютного шёлка, купленного ею по случаю на барахолке.
Женщины начали суетиться, едва взошло солнце. И стряпали вместе, и дом украшали. Жених должен был приехать на трофейном «Опеле» к 8 утра. Это командир распорядился по случаю бракосочетания своего любимчика машину выделить.
Волноваться женщины стали уже часов в семь, будто какие-то предчувствия их мучили. А когда лейтенант не приехал и в восемь, и в девять, Маша выбежала во двор и заметалась по нему, как зверь в клетке. Вышла за ворота и стала вглядываться вдаль. Но даже тогда, когда вдалеке она разглядела военную машину (впрочем, это был совсем не «Опель»), нёсшуюся во весь опор по направлению к хутору, напряжение, сковавшее всё её девичье хрупкое существо, не ослабевало.
Автомобиль резко затормозил, выпустив из-под себя клубы песка и пыли, перемешавшиеся с едким дымком, сопровождавшем машину на всём пути следования.
Из машины вышли два офицера. Маша знала обоих – Алексей как-то привозил их на хутор с разрешения Анны Матвеевны, отрекомендовав своими самыми близкими друзьями. Их тогда же и на свадьбу пригласили.

* * *
-Мария Васильевна, не томи, рассказывай быстрее о том, что потом было,- оказался самым нетерпеливым пан Вацлав.
-А потом парни рассказали, как мой Лейтенант Алёша бросился накануне вечером двух своих бойцов спасать – те после отбоя решили с кручи понырять в местную реку. Там у неё такое сильное течение, что и днём не всякий отважится в этом месте купаться, не то, что нырять. А эти два сорванца-первогодка оказались совсем безбашенными. Август наступил. В это время здесь редко в реке купаются, но тот август был таким жарким, что старожилы не могли вспомнить, когда такое на их веку было, и было ли вообще.

Первого парня он легко вытащил на берег – тот даже воды особо нахлебаться не успел. А второго под корягу уволокло. Пока он солдата оттуда освобождал, сам одеждой за корягу зацепился, а снять одежду под водой не смог.
Друзья спохватились, что друга нет, только утром. Тот солдат, который на берегу оклемался, с трудом соображал, что произошло. Ему, нет бы, в расположение части побежать, да подмогу позвать. Хотя под водой долго ли продержишься без воздуха. Только всё равно боец трусом оказался – побоялся наказания за самовольную отлучку.
В общем, нарушителя утром обнаружили, прячущимся за палаткой, он и сознался во всём.
Друзья, которые к нам с такими печальными вестями приехали, вытащили утром моего лейтенанта Лёшу вместе с корягой. Тросом пришлось тащить. – коряга, наверное, давно на дне лежала, до половины в ил и в песок вросла. А второго утопленника, которого Алёша из-под коряги вызволил, без посторонней помощи вынырнуть не смог. Его тело через пару дней нашли в нескольких километрах ниже по течению.

Вот такая печальная история с моей любовью приключилась. Я ведь так замуж и не вышла после всего – никто мне был после Лёши не люб. Вскоре и мама умерла. Не успела я ей признаться, что ждала от своего лейтенанта ребёночка. Может, права была моя бабушка, утверждавшая, что на всю женскую половину нашего рода проклятие наложено. Она говорила, что, видно, грех красивым родиться – от завистниц житья не будет. Я то себя особо красивой не считала – ни с мамой, ни с бабушкой, ни с прабабушкой никакого сравнения нет.
-Что Вы, Мария Васильевна, вы и сейчас красавица, честное слово,- не могла не вставить я, всегда любовавшаяся красиво уложенным в бабету пучком густых волос старушки и её, несмотря на возраст, стройной точёной фигурой. Даже под множеством мелких морщинок на её лице нельзя было скрыть тонкие изящные черты: аккуратный маленький нос и капризный изгиб всё ещё не поблекших розовых губ. Но особенно поражали большие проницательные, иссиня-чёрные глаза, похожие на омуты.
-Не вводите меня в краску, Женечка. Нашли красавицу! Видели бы Вы мою родню!
-Простите, а кто у вас родился? Наверняка мальчик и его миновал рок, о котором Вы рассказали.
-Нет, у меня родилась девочка.
-Что же она к Вам никогда не приезжает? Мы столько лет рядом живём, а ни разу не видели, чтобы к вам с Сергеем Георгиевичем кто-нибудь из родни приезжал.
-Это отдельная и, увы, опять печальная история, но, раз начала, если вы не устали меня слушать, доскажу. Нутром чувствую, что должна поделится тем, что надгробной плитой на душе столько лет лежало. Да кому ещё рассказывать, как не тем, кого я считаю своими друзьями. Постараюсь покороче.
К тому времени, как моя девочка родилась, хутор наш уже был мало похож на хутор. Радом построили МТС. В тех краях никогда колхозов не было, так что организовали на пустеющих землях совхоз. Народу много отовсюду приехало. Власти помогали со стройматериалами. Вскоре домов в округе стало больше, чем было в той деревне, где я родилась.
Среди вновь прибывших однажды увидела одну из тётушек, которая жила в прежней деревне неподалёку о нас.
Впрочем, я скорее всего её бы не узнала – я ведь совсем маленькой с мамой на хутор приехала. Так она сама меня у колодца остановила и, вместо того, чтобы поздороваться, неприятно улыбнулась, обнажив верхний щербатый ряд зубов, после чего воскликнула: «Никак байстрючка! Вот вы куда от людей спрятались со своей бесстыжей матерью!»
Я толком не понимала, что такое «байстрючка», только чувствовала, что это что-то нехорошее и очень обидное – да и не могла такая противная тётка сказать ничего хорошего. Всё в ней мне было противно.

Какая же Вы байстрючка, Мария Васильевна?! Так обычно незаконнорожденных детей в деревнях зовут. А Ваша мама была замужем. Просто Ваш папа до Вашего рождения умер. Не Вы в том виноваты?- для всех присутствующих попыталась объяснить я.
-Разве им важна была истина? Они себе вбили в головы, что раз мать меня одна растила, значит, нагуляла ребёнка. Знаете, в деревнях народ порой очень жестокий попадается. По-моему, в городах таких намного меньше. То ли они своей судьбой недовольны, то ли тяжёлый крестьянский труд делает их чёрствыми и жестокими, но только я для себя, пожив и в городе, и в деревне, почему-то именно такие выводы сделала.
В общем, оказалось из нашей бывшей деревни сюда переехало сразу несколько семей, так как полдеревни в одну ночь сгорело. Начался пожар в лесу, а оттуда огонь перекинулся сначала на крайние дома, которые ближе к лесу стояли, а потом один за другим начали гореть и соседние избы.

Ну, ладно, их пожар заставил менять место жительства, а почему мы оттуда уехали и почему ничего с собой не взяли из старого дома, я так до поры до времени не знала. Из всех моих игрушек только куклу Дашу с собой увезли. Я потом долго ею играла – просто не на что было новые игрушки покупать. Это уж потом пообжились, когда я стала сначала ходить в школу в соседнее село, а потом вообще на неделю уезжала в интернат в местечко (так там называли маленький районный городок в пятнадцати километрах от нашего хутора), где и окончила школу. Там же окончила бухгалтерские курсы.
Благодаря этому удалось устроиться в совхоз, где какое-то время работала в бухгалтерии. Там мне приходилось видеться с бывшими односельчанами. Странно получается: даже молодые унаследовали от своих родителей знания о том, что наша семья – это изгои. На меня бесконечно бросали косые взгляды и шушукались за спиной. А уж когда узнали, что я одна воспитываю дочь, нападки стали просто невыносимыми. Не стесняясь, вслух говорили, что я в мать пошла и такую же байстрючку родила.
Оленька стала частенько после улицы возвращаться домой заплаканной. Придёт, сядет в уголочке и ещё долго всхлипывает. Как ни пыталась разузнать, кто и за что её обижает, так ничего и не добилась и ни от неё, и ни от детей, с которыми пыталась поговорить. А тут мамаши тех детей, у которых хотела правду узнать, прибежали ко мне вечером скандалить, мол, что я за допросы их детям устраиваю, и даже грозили, что со мной, с байстрючкой, разберутся, ещё и мужей своих к этому подключат.

Оля всегда была спокойной послушной девочкой, а тут стала плохо спать. Я с трудом уговаривала её поесть. Потом вообще беда приключилась. Хотя я почти уверена, что причиной тому стали издевательства над моей девочкой со стороны ребятни. В общем, врач, когда я вынуждена была повезти дочь на обследование, поставил неутешительный диагноз – астма. И это у пятилетней девочки! Стали лечиться. Регулярно принимали лекарства. Научила малышку самостоятельно пользоваться ингалятором. Я хоть и материалистка до мозга костей, иначе, как злым роком, преследовавшим женщин нашего рода, то, что случилось, назвать не могла.
Вечером, вернувшись с работы, отпустила Оленьку погулять. Велела никуда со двора не уходить. Сама стряпнёй занялась. Теперь, когда дочь стала плохо есть, старалась готовить только то, что она любила. На этот раз жарила сырники. Вышла во двор позвать её к ужину. Зову – она не откликается. Ещё светло было, а у меня в глазах потемнело, когда я нашла свою девочку за домом сред крапивы. На ней был надет мешок из-под муки, а вокруг шеи завязана пеньковая верёвка. Оленька была мертва. Здоровый ребёнок через мешковину наверное мог бы дышать, но у неё была астма, и это, видимо, всё решило. Побежала в контору, позвонила в район и вызвала и милицию, и медиков. Надо сказать, приехали довольно быстро – всё-таки ребёнок погиб. Я написала заявление. А когда следователь стал меня спрашивать, кого я подозреваю, я не думая о последствиях, сказала, что приезжие дети занимались травлей девочки, но чтобы вот так, возле дома напасть на ребёнка…
Вы себе даже представить не можете, что потом началось! Мне даже схоронить спокойно мою девочку не дали – на кладбище пришли и по дороге с кладбища меня избили, пригрозив, что если я об этом расскажу следователю, они мне такую же тёмную устроят, какую их дети устроили моей байстрючке, с той только разницей, что верёвку вокруг шеи потуже обмотают.

Я после избиения три дня с постели встать не могла. Они волосы у меня с головы клочьями рвали, потому, наверное, голова так и раскалывалась. Чуть поднимусь – всё плывёт перед глазами, а тело само назад падает.
Уж как узнал о том, что случилось Сергей Георгиевич, - ума не приложу. Наверняка бабы деревенские новость разнесли. Но, так или иначе, через пару дней он приехал. Сказал, что всё ждал, когда дети вырастут, чтобы со своей женой развестись. А ещё он сказал, что считает себя виноватым в том, что не заступался за мою маму, когда на неё ополчились все деревенские бабы, виноват, что смалодушничал и не бросил свою взбалмошную жену, когда любимая им женщина стала вдовой.
Я в том своём состоянии – после пережитого горя и после избиения не до конца понимала, о чём он говорит. Тем более удивилась, когда услышала, что он предлагает мне выйти за него замуж. Нет, я, пожалуй, не столько не понимала, сколько испугалась: как же так? Во-первых, дядя Серёжа – это друг моего покойного отца, во-вторых, как он сам признавался, он очень любил мою мать. Я чуть было не вспылила. Хорошо, что у меня на это сил не было. Увидев мою растерянность, дядя Серёжа успокоил меня. Объяснил, что предлагает мне уехать с ним далеко-далеко, чтобы спастись от этих жестоких людей, которые так и будут портить мне жизнь, делая её невыносимой. А ещё он доходчиво объяснил, что иначе, как супружеской парой нам нигде не удастся устроиться. Даже в гостинице в один номер не поселят, если там придётся какое-то время пожить, пока не найдём постоянное жильё. На новом месте снова появятся ненужные вопросы, типа, почему молодая женщина живёт с чужим и уже немолодым мужчиной. В те поры к сожительству относились как к нарушению норм морали, а значит, чуть ли не как к преступлению. Он меня заверил, что не претендует на меня, как на женщину. Просто будет мне вместо отца. Станет опекать, беречь и баловать, одним словом, делать всё то, что делал бы мой настоящий отец – его друг, если бы был жив.

Всё взвесив, я поняла, что он предлагает самый лучший выход. После сороковин со дня смерти Оленьки мы уехали из тех мест навсегда.
Мы никому не признавались, что у нас фиктивный брак, тем не менее, прожив вместе чуть больше двадцати лет, Дядя Серёжа сразу меня предупредил, что если я встречу того, с кем захочу связать свою судьбу, я должна буду ему об этом обязательно сказать, и мы брак немедленно расторгнем. Но тот, кто бы так запал мне в сердце и в душу, как некогда лейтенант Алёша, мне не встретился.
Так мы и жили с Сергеем Георгиевичем вдвоём: для всех – муж с женой, а для нас – дочь друга и любимой женщины с её верным дядей Серёжей.
Вот и вся история. Длинная она получилась. Впрочем, и жизнь, которая у меня осталась за плечами, тоже короткой не назовёшь.

* * *
Собравшиеся в беседке после рассказа Марии Васильевны ещё долго находились в некоем оцепенении. Было о чём задуматься.
Первым высказался пан Вацлав.
-Мы вот вроде с вами славяне – во многом похожи, но если судить по пословицам, которые я в университете изучал, вы умнее нас, поляков. Уж столько всего мудрого в Вашем фольклоре. Вот, например, - жизнь прожить, - не поле перейти. Или вторая: на всякий роток не накинешь платок. И обе пословицы так подходят к Вашей истории, уважаемая Мария Васильевна.
После этих слов он приподнялся, подошёл к Марии Васильевне и, склонившись, поцеловал ей руку.
А больше как-то никто и высказываться не изъявил желания. Но все оставались под впечатления, думается, и после того, как ещё выпили по чашке чая, съели по куску пирога, помянули Сергея Георгиевича и отправились по домам.

Мы с бабушкой не были исключением. Вернувшись из беседки, чуть ли не до полуночи обсуждали услышанную историю.
На следующий день я несколько раз прокрутила запись, сделанную с помощью диктофона, после чего перенесла рассказ в блокнот.
Это был мой последний рассказ из цикла «Рассказы из беседки».
Через год бабушки не стало, и беседка осталась лишь в моих воспоминаниях, а услышанные в ней истории много позже фрагментами вошли в мои рассказы, романы и повести, за что я очень благодарна милым старикам, которые на несколько лет любезно приняли меня в свою беседочную компанию.

И мать Антохи Панкина впервые после прошлой зимы затопила дома печку. Разгораясь, весело начали потрескивать дрова.

Мама налила в кастрюлю воды и поставила на плиту, рядом примостился и чайник. Потом отошла к столу, чтобы замесить тесто для домашней лапши.

Тут и Антохин папка подтянулся, решив покурить не на улице, а в печку. И только он перешагнул порог кухни, на ходу разминая папироску, как в печи оглушительно бахнуло – раз, другой, а потом вообще прогрохотало что-то вроде короткой автоматной очереди.

Кастрюля и чайник подпрыгнули на плите и свалились на пол, разлив вокруг воду, чугунная плита встала дыбом, а из распахнувшейся настежь печной дверцы и поддувала вылетели дымящиеся дрова и туча золы.

Громко и испуганно закричала мама, потом в доме наступила тишина. Лишь надсадно кашлял сидящий на полу в облаке оседающей дымной пыли отец.

- Что это было, а? – наконец смог он спросить изумленно.

- Не знаю, - растерянно протянула мама, обессилено плюхнувшись на табуретку.

Антоха, конечно же, сразу бросил делать уроки, и был уже тут. И увидел, что из развороченного зева дымящейся печки свисает какой-то ремень.

Ну куда, куда лезешь? – с досадой хотел отстранить его отец, но Антоха уже потянул за ремень, и он выполз из печки и грузно упал вторым концом на пол. Это был не простой ремень. В нем, полуобгоревшем и разорванном, можно был все-таки узнать патронташ с сохранившимися местами кожаными ячейками для патронов и даже с парочкой самих латунных, уже пустых и прикопченных, гильз.

- Ага-а! – обрадовано вскричал батя, вставая с пола. – Так вот ты куда спрятала мой патронташ! Ну не дура, а? А если бы я уже сидел и курил в печку? Этот упрек был адресован, конечно, матери Антохи.

Она же, оправившись от шока, сначала совершенно молча хлопотала с веником и совком, сметая и швыряя в ведро вылетевший из печи и мокнущий в воде, пролившейся из кастрюли и чайника, всяческий мусор. Среди обгоревших и тлеющих поленьев валялись и выстрелившие патроны, и серые кружочки пыжей, и даже свинцовые дробинки.

Потом мама внезапно швырнула веник с совком на пол и заплакала.

- Это все из-за тебя, изверг! - всхлипывая, причитала она, бессознательно переставляя на столе с места на место тарелки, чашки, что-то еще.

– Если бы ты не хватался всякий раз за ружье по пьянке, стала бы я прятать твой этот дурацкий патронташ, а? Папка лишь смущенно крякнул и взялся рассматривать разрушения, произведенные в печке взрывом патронов.

Там, в общем-то, ничего страшного не произошло. Ну, вылетел один кирпич над дверцей, да вырвало из пазов крепления, замазанных глиной, чугунную плиту. Тут восстановительных работ-то на полчаса.

Ну а то, в чем мама попрекала отца, было чистой правдой.

Напившись, он любил покуролесить, и нередко хватался за свою одностволку шестнадцатого калибра. Это ружье осталось у него еще с той поры, когда он ночами караулил совхозных овец – таскали их из кошар время от времени лихие людишки, вот и пришлось руководству совхозного отделения ввести вооруженную охрану.

И мама, когда бате попадала «шлея под хвост», уже заранее прятала от него не само ружье, а патронташ, в котором всегда был с десяток патронов.

Самое интересное, отец ведь никогда не ходил с ним ни на уток, ни на зайцев по первой снежной пороше, ни на степных лисиц-корсаков, хотя многие мужики в Прииртышье этим увлекались, так как дичи здесь было полно.

Не любил он почему-то охоту. Хотя нет: один раз в весеннее половодье Антохин отец поплыл таки на весельной деревянной лодке со своим зятем дядей Колей, женатым на его сестре тете Соне, за утками, а вернулись они домой… с громадной щукой, килограммов эдак на десять-двенадцать. Этот «крокодил» влетел в чей-то вентерь, запутался в нем жабрами, бил хвостом, вздымая фонтаны воды, и вот-вот должен был сорвать последний удерживающий снасть шест.

Тут-то и подоспели бравые охотнички и подстрелили эту чуду-юду. Щука оказалась аж седой от старости, а в пузе у нее при разделке нашли штук пять целиком проглоченных щучек, примерно по полкило каждая – эта древняя хищница оказалась еще и каннибальшей.

Отец честно отнес половину туши хозяину вентеря – в деревне все знали, у кого где стоят сети, вентеря, морды, - а из второй половину мама Антохи что-то попыталась приготовить. Но мясо у этой щуки оказалось жестким, невкусным, и его, в конце концов, мелко порубив, отдали уткам да курам на съедение.

Второй раз Антохин отец ружье применил при более драматичных обстоятельствах. В картонной коробке под низко висящей на длинном шнуре электрической лампочкой слабо попискивали с десяток только что вылупившихся прехорошеньких желтеньких комочков. Мама очень радовалась, что все цыплята появились на свет живыми и крепенькими, и пока они обсыхали под лампочкой, мелко-мелко крошила для них на столе первую их еду – вареные яйца.

И не заметила, как хищно поглядывающая с печного приступка на копошившихся в коробке цыплят их молодая и оттого совершенно дурная серая кошка Муся не выдержала искуса и мягко прыгнула в эту самую коробку. А когда мама повернулась, чтобы задать цыплятам корм, то чуть не упала в обморок: Муська как раз додавливала слабо трепещущий лапками последний желтенький комочек. Остальные валялись у нее под ногами уже бездыханными.

- Ах ты тварь! – мама с истеричным криком схватилась за веник, но кошки уже и след простыл.

Отец пришел в неописуемую ярость, когда узнал про сотворенное Муськой душегубство. Он уже имел на нее здоровенный зуб – Муська совсем недавно оставила у него в сапоге полуобъеденную мышь, и батя остатки ее размазал себе по ноге. Прикусив нижнюю губу (первый признак приступа гнева), отец, топоча сапогами, с ремнем в руке стал гоняться за кошкой по всему дому, чтобы отхлестать ее.

Но так как входные двери в доме Панкиных, начиная с весны, всегда были нараспашку, потому что домочадцы без конца сновали по разным важным делам во двор и обратно, то Муська, бестолково пометавшись по комнатам, выбежала на улицу.

А там заскочила в палисадник, вскарабкалась на верхушку тополя и с него сиганула на крышу. Другой, может быть, и успокоился на этом, но отца Муськина прыть и нежелание понести заслуженное наказание только еще больше разозлили.

Он с матами заскочил в дом, сорвал висящее на гвозде за комодом ружье, задвигал ящиками, захлопал дверцами в поисках патронташа.- Перестань беситься, хватит уже! – пыталась остановить отца мама. - Ладно тебе, папка, пусть живет! – вторил ей и Антоха, на всякий случай держась подальше от тяжелой отцовой руки. Но отец уже загнал патрон в ствол переломленного ружья и выскочил с ним на двор.

Кошка на свою беду не спряталась где-нибудь в пыльном закутке чердака, а преспокойно сидела на коньке крыши. Отец сходу вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил. Муська исчезла, как будто ее и не было, а по серому желобку шиферного листа потекла тоненькая струйка алой крови.

- Вот так-то! – удовлетворенно сказал отец, желтыми прокуренными ногтями выцарапывая из ствола ружья дымящуюся выстрелянную гильзу и опуская ее в карман пиджака.

– Будет она тут мне цыплят давить, паскуда! Антоха тогда всплакнул и по загубленным цыплятам, невозможно было без содрогания смотреть на эти валяющиеся на дне коробки изломанные, измятые желтые комочки с вытянутыми лапками и зажмуренными глазками, - и по жестоко покаранной дуре Муське. Впрочем, так и осталось непонятным, погибла ли она от того выстрела или была только ранена и уползла куда-то зализывать свои раны.

Антоха предпочел придерживаться второй версии и верил, что Муська выжила, но домой не вернулась и прибилась к какому-нибудь другому двору или ушла жить на дойную ферму. Там, при дармовом молоке, которое для бродячих мурок щедро подливали в специально установленное для них корытце громогласные, но добрые доярки, их всегда болталось не меньше десятка.

Других примеров применения отцом или кем-то другим этого одноствольного ружья Антоха не знал, хотя батя и порывался время от времени. Как-то его отлупили двое мужиков, которых сам батя в разное время поколотил поодиночке. А они улучили момент, скооперировались и отомстили ему.

Батя прибежал тогда домой взлохмаченный, с порванным воротом рубашки и окровавленным носом и, рыча от ярости, бросился к закутку, где висело ружье. На нем с криком «Не пущу!» повисла мать, а потом к ней присоединился и ревущий Антоха, и батя, потаскав их, вцепившихся мертвой хваткой ему в ногу, по дому, вскоре остыл и никуда уже никого убивать не пошел. Тем более что мать быстренько набулькала ему из своей заначки стакан водки, и батя, все еще зло сопя, выдул его и почти мгновенно заснул за кухонным столом, уронив лысеющую голову со светящимися на ней скобками шрамов на руки.

Вот с тех пор мама, да еще после одного случая с этим злополучным ружьем, когда от него пострадал уже Антоха, и стала прятать патронташ куда подальше. Антоха только-только перешел во второй класс, причем «хорошистом», и слегка подвыпивший и оттого очень добрый отец разрешил ему, наконец, выстрелить из ружья.

Они вышли на крутой берег Иртыша, благо он был вот, за забором, отец расправил и положил на высохший навозный холмик газетный лист, от которого они отошли метров на десять, зарядил ружье, и дал его с уже взведенным курком Антохе в руки.

- Ну, сына, пали! – поощрительно похлопал он сына по плечу.

– Да смотри, не промажь. Антоха, очень волнуясь и поводя стволом из сторону в сторону, стал приспосабливать приклад к плечу, но упереть его толком не получалось, так как трудно было дотянуться до спускового крючка. Да и неожиданно оказавшееся очень тяжелым, ружьем ходуном ходило в его худых вытянутых руках.

Отец, прикуривающий очередную папиросу, не заметил, как Антоха просто просунул приклад под мышку и, прижавшись к его отполированной до блеска боковой поверхности щекой, зажмурил левый глаз, прицелился правым в газетный лоскут и надавил на скобу спуска.

И одновременно с грохнувшим выстрелом уронил ружье и опрокинулся навзничь, на какое-то время потеряв сознание. Очнулся Антоха от того, что на него кто-то дул прохладным ветром. Это отец стоял над ним на коленках, испуганно матерился и обмахивал своей кепкой.

Когда Антоха открыл глаза, то обнаружил, что хорошо видит только одним, а второй очень болел, распух и почти напрочь затек. При отдаче от выстрела взводная скоба курка ударила его точно под глаз и рассекла кожу и ушибла кость глазницы.

А еще бы миллиметр-другой – и дразнили бы Антоху деревенские пацаны Кутузовым.

Глазу было очень больно. Но первый вопрос, который задал Антоха отцу, был:

- Я попал? Батя вспомнил про газету и тут же притащил ее. Дробовой заряд прошел выше, чем целился Антоха. Но три или четыре дырки в верхнем правом уголке газеты все же появились, так что Антоха мог с ликованием честно констатировать, держась за распухший лиловый глаз:

- Попал!

А дома им попало обоим – от разгневанной мамы, и патронташ снова куда-то надолго исчез. И вот этой осенью он обнаружился. Да так громко, что к ним, боязливо поглядывая по сторонам, зашли по очереди справиться, что случилось, уже двое соседей – тяжело опирающаяся на самодельную клюку пенсионерка тетя Вера Шаламкина и отделенческий бухгалтер Михал Петрович.

Наверняка вот-вот должен был наведаться и внештатный участковый дядя Леня Тарелкин, мимо внимания которого такие события в их деревне не проходили.

А мама, снова взявшись за приборку на захламленной от взрыва патронташа кухне, все причитала и причитала, вспоминая и перечисляя отцовы прегрешения за их совместную жизнь. И получалось, что не жизнь у нее это была вовсе, а сплошная мука, угробившая ее молодость и здоровье.

И эти ее попреки – большей частью справедливые, хотя местами и преувеличенные, настолько, видимо, пробрали отца, что он сделал то, чего от него никто не ожидал.

-Иеехххь! – тонко и плачуще вскричал он, забежал в горницу, откуда выскочил с этим злосчастным ружьем, и так же резво выбежал на двор.

А там, перехватив его за ствол, размахнулся и два раза подряд с силой ударил прикладом об электрический столб у сарая. В разные стороны полетели щепки, и отец, отшвырнув изуродованное ружье, с разбитым прикладом и заметно погнутым стволом, стремительно ушел со двора на улицу.

Снять, как принято сейчас говорить, стресс с кем-нибудь из своих деревенских дружков. Вот так благополучно завершилась в семье Панкиных история многолетнего хранения огнестрельного оружия с эпизодическим его применением…

Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: «Ату его!» Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует. Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город — и скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел: — Так точно-с. Так точно-с. А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и Кузьма. Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут: — Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару! Товар — зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели — в рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца, холсты, тряпки... Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались — и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл кабак и «черную» лавочку: «торговля мелочного товару чаю сахору тобаку сигар и протчего». Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок, строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде. Неутомимо гонял он за становыми — в те глухие осенние поры, когда взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю... Жил он долго с немой кухаркой, — «не плохо, ничего не разбрешет!» — имел от нее ребенка, которого она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной старухи-княжны Шаховой. А женившись, взяв приданого, «доконал» потомка обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка состоит из Красовых! Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать, покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой пядью земли... Ахали и говорили: — Лют! Зато и хозяин! Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял: — Живем — не мотаем, попадешься — обротаем. Но — по справедливости. Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я тебе трынки не отдам! Баловать, — нет, заметь, не побалую! А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь, переваливаясь, — от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми девочками, — желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая: — Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым, трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь, ноги-то расставил, — эмирский бухар какой! Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала Настасья Петровна, то на двери в лавку, — темную, грязную, крепко пах-пущую мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно раздавалось в кабаке: — У-ух! И здорова́ же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади она пропадом. — Сахаром в уста, любезный! — Либо она у тебя с нюхальным табаком? — Вот и вышел дураком! А в лавке было еще люднее: — Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь? — Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря богу, так обеспечен, так обеспечен! — А почем? — Дешевка! — Хозяин! Деготь у вас хороший есть? — Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было! — А почем? Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что не быть ему отцом. Сперва он пошучивал. — Нет-с, уж я своего добьюсь, — говорил он знакомым. — Без детей человек — не человек. Так, обсевок какой-то... Потом даже страх стал нападать на него: что же это, — одна приспала, другая все мертвых рожает! И время последней беременности Настасьи Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился; Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу, с тоской смотреть на иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже горела лампадка, — так смирно и ласково-грустно, — темнели тени от цепей ее, было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела постоянно. Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники — и в доме появился «Новый полный оракул и чародей, предсказывающий будущее по предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на картах, бобах и кофе». И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные. — «Любит ли меня мой муж?» — спрашивала Настасья Петровна. И оракул отвечал: — «Любит, как собака палку». — «Сколько детей будет у меня?» — «Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон». Тогда Тихон Ильич говорил: — Дай-ка я кину... И загадывал: — «Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?» Но и ему выходила чепуха: — «Считай во рту зубы». Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику, стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:

Где мой дитятко лежит?
Где постелюшка его?
Он в высоком терему,
В колыбельке расписной.
Не ходите к нам никто,
Не стучите в терему!
Он уснул, започивал,
Темным пологом покрыт,
Расцвеченною тафтой...

И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, — только заплакала и, сморкаясь, тихо сказала: — Отвези ты меня, Христа ради, к угоднику... И Тихон Ильич повез ее в Задонск. Но дорогой думал, что все равно бог должен наказать его за то, что он, в суете и хлопотах, только под Светлый день бывает в церкви. Да и лезли в голову кощунственные мысли: он все сравнивал себя с родителями святых, тоже долго не имевшими детей. Это было не умно, но он уже давно заметил, что есть в нем еще кто-то — глупей его. Перед отъездом он получил письмо с Афона: «Боголюбивейший благодетель Тихон Ильич! Мир вам и спасение, благословение господне и честный покров всепетой богоматери от земного ее жребия, св. горы Афонской! Я имел счастие слышать о ваших добрых делах и о том, что вы с любовию уделяете лепты на созидание и украшение храмов божиих, на келий иноческие. Ныне хижина моя пришла от времени в такое ветхое состояние...» И Тихон Ильич послал на поправку этой хижины красненькую. Давно прошло то время, когда он с наивной гордостью верил, что и впрямь до самого Афона дошли слухи о нем, хорошо знал, что уж слишком много афонских хижин пришло в ветхость, — и все-таки послал. Но не помогло и это, кончилась беременность прямо мукою: перед тем, как родить последнего мертвого ребенка, стала Настасья Петровна, засыпая, вздрагивать, стонать, взвизгивать... Ею, по ее словам, мгновенно овладевала во сне какая-то дикая веселость, соединенная с невыразимым страхом: то видела она, что идет к ней по полям, вся сияя золотыми ризами, царица небесная и несется откуда-то стройное, все растущее пение; то выскакивал из-под кровати чертенок, неотличимый от темноты, но ясно видимый зрением внутренним, и так-то звонко, лихо, с перехватами, начинал отжаривать на губной гармонье! Легче было бы спать не в духоте, на перинах, а на воздухе, под навесом амбаров. Но Настасья Петровна боялась: — Подойдут собаки и голову нанюхают... Когда пропала надежда на детей, стало все чаще приходить в голову: «Да для кого же вся эта каторга, пропади она пропадом?» Монополия же была солью на рану. Стали трястись руки, болезненно сдвигаться и подниматься брови, стало косить губу, — особенно при фразе, не сходившей с языка: «Имейте в виду». По-прежнему он молодился — носил щеголеватые опойковые сапоги и расшитую косоворотку под двубортным пиджаком. Но борода седела, редела, путалась... А лето, как нарочно, выдалось жаркое, засушливое. Совсем пропала рожь. И наслаждением стало жаловаться покупателям. — Прекращаем-с, прекращаем-с! — с радостью, отчеканивая каждый слог, говорил Тихон Ильич о своей винной торговле. — Как же-с! Монополия! Министру финансов самому захотелось поторговать! — Ох, посмотрю я на тебя! — стонала Настасья Петровна. — Договоришься ты! Загонят тебя, куда ворон костей не таскал! — Не испугаете-с! — отсекал Тихон Ильич, вскидывая бровями. — Нет-с! На всякий роток не накинешь платок! И опять, еще резче чеканя слова, обращался к покупателю: — И ржица-с радует! Имейте в виду: всех радует! Ночью-с — и то видать. Выйдешь на порог, глянешь по месяцу в поле: сквозит-с, как лысина! Выйдешь, глянешь: блистает! В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в городе на ярмарке и расстроился еще больше — от дум, от жары, от бессонных ночей. Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая, тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили, рассказывали друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге и на ночевках; потом Тихон Ильич укладывался спать — и так приятно было слышать сквозь сон голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и как будто все под гору едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается картуз и холодит голову ночная свежесть; хорошо было и проснуться до солнца, розовым росистым утром, среди матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в голубой низменности, весело белеющий город, блеск его церквей, крепко зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и взять вожжи из рук полусонного старика, по-детски ослабевшего на утреннем холодке, бледного как мел при свете зари... Теперь Тихон Ильич отослал телеги со старостой, а сам поехал один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто не радовало; за дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что при въезде в город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них никогда не доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на Щепной площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса у ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали, а на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице — и над самой головой подняла ужасный рев корова... — Каторга! — поминутно приходило в голову за эти дни и ночи. Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на целую версту, была, как всегда, шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и съестными, откуда несло вонючим чадом сальных жаровен. Как всегда, была пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам; бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие, нищие и калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями... Покупателей у Тихона Ильича было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и картузах; подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме, дряхлый севастопольский герой Хвостов — высокий и костистый, с удивительно крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем, из-под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого цвета... Бахтин откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы с подусниками, поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав до лошади, косившей на него огненным глазом, останавливался так, что казалось, что он падает, поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим, ничего не выражающим голосом: — Сколько просишь? И всем надо было отвечать. И Тихон Ильич отвечал, но через силу, стискивая челюсти, и ломил такую цену, что все отходили ни с чем. Он очень загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал смертельную тоску и слабость во всем теле. Он расстроил желудок, да так, что начались корчи. Пришлось сходить в больницу. Но там он часа два ждал очереди, сидел в гулком коридоре, нюхая противный запах карболки, и чувствовал себя не Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей хозяина или начальника. И когда доктор, похожий на дьякона, красный, светлоглазый, в кургузом черном сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил холодное ухо к его груди, он поспешил сказать, что «живот почти прошел», и только по робости не отказался от касторки. А воротясь на ярмарку, проглотил стакан водки с перцем и с солью и опять стал есть колбасу и подрукавный хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи — и все не мог утолить жажды. Звали знакомые «пивком освежиться» — и он шел. Орал квасник: — Вот квасок, попыривает в носок! По копейке бокал, самый главный лимонад! И он останавливал квасника. — Вот-от морожено! — тенором кричал лысый потный мороженщик, брюхатый старик в красной рубахе. И он ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от которого жестоко ломило в висках. Пыльный, истолченный ногами, колесами и копытами, засоренный и унавоженный выгон уже пустел — ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все сидел на телеге. Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей, — ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А ярмарка? Нищих, дурачков, слепых и калек, — да все таких, что смотреть страшно и тошно, — прямо полк целый! Домой Тихон Ильич ехал в солнечное жаркое утро по Старой большой дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от кожевенных заводов речку, а за речкой — в гору, через Черную Слободу. На базаре он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре все кланялись ему. В Слободе прошло его детство, — на этой полугоре, среди вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди навоза, который сушат перед ними для топки, среди мусора, золы и тряпок... Теперь и следа не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял новый тесовый домик со ржавой вывеской над входом: «Духовный портной Соболев». Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле порогов; высокие шесты у ворот, а на шестах — бараньи рога; белые большие лица кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек; босые мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с мочальным хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в любимую игру — похороны кукол... На горе, в поле, он перекрестился на кладбище, за оградой которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная могила богача и скряги Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только засыпали ее. И, подумав, повернул лошадь к воротам кладбища. У этих больших белых ворот сидела и вязала чулок старуха, похожая на старуху из сказки, — в очках, с клювом, с провалившимися губами — одна из вдов, живущих в приюте при кладбище. — Здорово, бабка! — крикнул Тихон Ильич, привязывая лошадь к столбу у ворот. — Можешь мою лошадь постеречь? Старуха встала, низко поклонилась и прошамкала: — Могу, батюшка. Тихон Ильич снял картуз, еще раз, подкатывая глаза под лоб, перекрестился на картину Успения богородицы над воротами и прибавил: — Много вас тут теперь? — Целых двенадцать старушек, батюшка. — Что ж, часто ругаетесь? — Часто, батюшка... И Тихон Ильич не спеша пошел среди деревьев и крестов, по аллее, ведущей к старой деревянной церкви. На ярмарке он постриг волосы, подровнял и укоротил бороду — и очень помолодел. Молодила его и худоба после болезни. Молодил загар, — белели нежной кожей только выстриженные треугольники на висках. Молодили воспоминания детства и молодости, новый парусиновый картуз. Он шел и глядел по сторонам... Как коротка и бестолкова жизнь! И какой мир и покой вокруг, в этом солнечном затишье, в ограде старого погоста! Горячий ветер проносился по верхушкам светлых деревьев, сквозившим на безоблачном небе, до времени поредевшим от зноя, волновал по камням, памятникам их прозрачную, легкую тень. А когда затихал, жарко пригревало солнце цветы и травы, сладко пели птицы в кустах, в сладкой истоме замирали на горячих дорожках бабочки... На одном кресте Тихон Ильич прочел:

Какие страшные оброки
Смерть собирает от людей!

Но ничего страшного не было вокруг. Он шел, даже как бы с удовольствием замечая, что кладбище растет, что появилось много новых мавзолеев среди тех старинных камней в виде гробов на ножках, тяжких чугунных плит и огромных, грубых и уже гниющих крестов, которыми полно оно. «Скончалась 1819 года Ноября 7 в 5 часов утра» — такие надписи было жутко читать, нехороша смерть на рассвете ненастного осеннего дня, в старом уездном городе! По рядом светил среди деревьев своей белизной гипсовый ангел с очами, устремленными в небо, и на цоколе под ним были выбиты золотые буквы: «Блаженны мертвые, умирающие в господе!» На железном, радужном от непогоды и времени, памятнике какого-то коллежского асессора можно было разобрать стихи:

Царю он честно послужил,
Сердечно ближнего любил,
Был уважаем от людей...

Стихи эти показались Тихону Ильичу лживыми. Но — где правда? Вот в кустах валяется человеческая челюсть, точно сделанная из грязного воска, — все, что осталось от человека... Но все ли? Гниют цветы, ленты, кресты, гробы и кости в земле, — все смерть и тлен! Но шел далее Тихон Ильич и читал: «Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении». Все надписи трогательно говорили о покое и отдыхе, о нежности, о любви, которой как будто нет и не будет на земле, о той преданности друг другу и покорности богу, о тех горячих упованиях на жизнь будущую и свидание в иной, блаженной стране, которым веришь только здесь, и о том равенстве, что дает только смерть, — те минуты, когда мертвого нищего целуют в уста последним целованием, как брата, сравнивают его с царями и владыками... А там, в дальнем углу ограды, в кустах бузины, дремлющих на припеке, увидал Тихон Ильич свежую детскую могилку, крест, а на кресте — двустишие:

тише, листья, не шумите,
мово Костю не будите! —

И, вспомнив своего ребенка, задавленного во сне немой кухаркой, заморгал от навернувшихся слез.

По шоссе, идущему мимо кладбища и пропадающему среди волнистых полей, никто никогда не ездит. Ездят по пыльному проселку, рядом. По проселку поехал и Тихон Ильич. Навстречу ему пронеслась ободранная извозчичья пролетка, — лихо носятся уездные извозчики! — а в пролетке — городской охотник: у ног — пегая легавая собака, на коленях — ружье в чехле, на ногах — высокие болотные сапоги, хотя болот в уезде и не бывало. И Тихон Ильич сердито стиснул зубы: в работники бы этого лодаря! Полдневное солнце палило, ветер дул горячий, безоблачное небо становилось грифельным. И все сердитее отвертывался Тихон Ильич от пыли, летевшей по дороге, все озабоченнее косился на тощие, до времени подсыхающие хлеба. Мерным шагом, с высокими посошками, шли толпы замученных усталостью и зноем богомолок. Они отвешивали Тихону Ильичу низкие, смиренные поклоны, но теперь ему уже опять все казалось жульничеством. — Смиренницы! А грызутся небось на ночевках, как собаки! Подымая тучи пыли, гнали лошаденок пьяные мужики, возвращавшиеся с ярмарки, — рыжие, сивые, черные, но все одинаково безобразные, тощие и лохматые. И, обгоняя их гремящие телеги, Тихон Ильич мотал головой: — У, нищеброды, пропади вы пропадом! Один, в изорванной на ленты ситцевой рубахе, спал, колотился, как мертвый, лежа на спине, закинув голову, задрав окровавленную бороду и распухший в засохшей крови нос. Другой бежал, догонял сорванную ветром шапку, споткнулся — и Тихон Ильич с злобным наслаждением вытянул его кнутом. Попалась телега, полная решет, лопат и баб; сидя к лошади спинами, они тряслись и подпрыгивали; у одной на голове был новый детский картузик козырьком назад, другая пела, третья махала руками и с хохотом орала вдогонку Тихону Ильичу: — Дядя! Чеку́ потерял! За заставой, где свернуло шоссе в сторону, где отстали гремящие телеги и охватила тишина, простор и зной степи, опять почувствовал он, что все-таки самое главное на свете — «дело». Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду... Хозяина бы сюда, хозяина! На полпути было большое село Ровное. Суховей проносился вдоль пустых улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной — густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик. Он по пояс вошел в воду, на груди его блестел медный крестик, шея и лицо были черны от загара, а тело поразительно бледно и бело. — Разнуздай-ка лошадь-то, — сказал Тихон Ильич, въезжая в пруд, пахнущий стадом. Мужик кинул мраморно-синеватый обмылок на черный от коровьего помета берег и, с серой, намыленной головой, стыдливо закрываясь, поспешил исполнить приказание. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал картузом: — Ну, и водица у вас! Ужли пьете? — А у вас-то ай сахарная? — ласково и весело возразил мужик. — Тыщу лет пьем! Да вода что — вот хлебушка нетути... За Ровным дорога пошла среди сплошных ржей, — опять тощих, слабых, переполненных васильками... А возле Выселок, под Дурновкой, тучей сидели на дуплистой корявой раките грачи с раскрытыми серебристыми клювами, — любят они почему-то пожарище: от Выселок осталось в эти дни только одно звание — только черные остовы изб среди мусора. Мусор курился молочно-синеватым дымком, кисло воняло гарью... И мысль о пожаре молнией пронзила Тихона Ильича. «Беда!» — подумал он, бледнея. Ничего-то у него не застраховано, все может в один час слететь... С этих Петровок, с этой памятной поездки на ярмарку, Тихон Ильич начал попивать — и таки частенько, не допьяну, но до порядочной красноты лица. Однако это ничуть не мешало делам, да не мешало, по его словам, и здоровью. «Водка кровь полирует», — говорил он. Жизнь свою он и теперь нередко называл каторгой, петлей, золотою клеткой. Но шагал он по своей дороге все увереннее, и несколько лет прошло так однообразно, что все слилось в один рабочий день. А новыми крупными событиями оказалось то, чего и не чаяли, — война с Японией и революция. Разговоры о войне начались, конечно, бахвальством. «Казак желтую-то шкуру скоро спустит, брат!» Но скоро послышались иные речи. — Своей земли девать некуды! — строгим хозяйственным тоном говорил и Тихон Ильич. — Не война-с, а прямо бессмыслица! И в злорадное восхищение приводили его вести о страшных разгромах русской армии: — Ух, здорово! Так их, мать их так! Восхищала сперва и революция, восхищали убийства. — Как дал этому самому министру под жилу, — говорил иногда Тихон Ильич в пылу восторга, — как дал — праху от него не осталось! Но как только заговорили об отчуждении земель, стала просыпаться в нем злоба. «Все жиды работают! Все жиды-с, да вот еще лохмачи эти — студенты!» И непонятно было: все говорят — революция, революция, а вокруг — все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию... Непонятен был в своем молчании, в своих уклончивых речах народ. — Скрытен он стал, народ-то! Прямо жуть, как скрытен! — говорил Тихон Ильич. И, забыв о «жидах», прибавлял: — Положим, что и музыка-то вся эта нехитрая-с. Правительство сменить да земелькой поровнять — это ведь и младенец поймет-с. И, значит, дело ясно, за кого он гнет, — народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почует удачу, почует шлею под хвостом — вдребезги расшибет-с! Когда он читал или слышал, что будут отнимать землю только у тех, у кого больше пятисот десятин, он и сам становился «смутьяном». Даже в спор с мужиками пускался. Случалось — стоит возле его лавки мужик и говорит: — Нет, это ты, Ильич, не толкуй. По справедливой оценке — это можно, взять-то ее. А так — нет, не хорошо... Жарко, пахнет сосновым тесом, сваленным возле амбаров, напротив двора. Слышно, как за деревьями и за постройками станции сипит, разводит лары горячий паровоз товарного поезда. Без шапки стоит, щурясь и хитро улыбаясь, Тихон Ильич. Улыбается и отвечает: — Так. А если он не хозяин, а лодарь? — Кто? Барин-то? Ну, это дело особая. У такого-то и со всеми потрохами отнять не грех! — Ну вот то-то и оно-то! Но приходила другая весть — будут и меньше пятисот брать! — и сразу овладевала душой рассеянность, придирчивость. Все, что делается по дому, начинало казаться отвратительным. Выносил из лавки Егорка, подручный, мучные мешки и начинал вытрясать их. Макушка клином, волосы жестки и густы — «и отчего это так густы они у дураков?» — лоб вдавленный, лицо как яйцо косое, глаза рыбьи, выпуклые, а веки с белыми, телячьими ресницами точно натянуты на них: кажется, что не хватило кожи, что, если малый сомкнет их, нужно будет рот разинуть, если закроет рот — придется широко раскрыть веки. И Тихон Ильич злобно кричал: — Далдон! Дулеб! Что ж ты на меня-то трясешь? Горницы его, кухня, лавка и амбар, где прежде была винная торговля, — все это составляло один сруб, под одной железной крышей. С трех сторон вплотную примыкали к нему навесы скотного варка, крытые соломой, — и получался уютный квадрат. Амбары стояли против дома, через дорогу. Направо была станция, налево шоссе. За шоссе — березовый лесок. И когда Тихону Ильичу было не по себе, он выходил на шоссе. Белой лентой, с перевала на перевал, убегало оно к югу, все понижаясь вместе с полями и снова поднимаясь к горизонту только от далекой будки, где его пересекала идущая с юго-востока чугунка. И если случалось, что ехал кто-нибудь из дурновских мужиков, — конечно, кто подельнее, поразумнее, например, Яков, которого все зовут Яковом Микитичем зато, что он «богат» и жаден, Тихон Ильич останавливал его. — Хоть бы картузишко-то купил себе! — кричал он с усмешкой. Яков, в шапке, в замашной рубахе, в коротких тяжевых портках и босой, сидел на грядке телеги. Он натягивал веревочные вожжи, останавливая сытую кобылу. — Здорово, Тихон Ильич, — сдержанно говорил он. — Здорово! Шапку-то, говорю, пора пожертвовать на галчиные гнезда! Яков, с хитрой усмешкой в землю, кивал головой. — Это... как сказать?.. не плохо бы. Да капитал-то, к примеру, не дозволяет. — Будет толковать-то! Знаем мы вас, казанских сирот! Девку отдал, малого женил, деньги есть... Чего тебе еще от господа бога желать? Это льстило Якову, но сдерживало еще более. — О, господи! — вздыхая, бормотал он дрожащим голосом. — Деньги... У меня их, к примеру, и в заведенье-то не бывало... А малый... что ж малый? Малый не радует... Прямо надо сказать — не радует! Был Яков, как многие мужики, очень нервен и особенно тогда, когда доходило дело до его семьи, хозяйства. Был очень скрытен, но тут нервность одолевала, хотя изобличала ее только отрывистая, дрожащая речь. И, чтобы уже совсем растревожить его, Тихон Ильич участливо спрашивал: — Не радует? Скажи пожалуйста! И все из-за бабы? Яков, озираясь, скреб ногтями грудь: — Из-за бабы, родимец ее расшиби... — Ревнует? — Ревнует... В снохачи меня записала... И у Якова бегали глаза: — Там нажалилась мужу, там нажалилась! Да что — отравить хотела! Иной раз, к примеру, остудишься... покуришь маленько, чтоб на груди полегчало... Ну, и сунула мне под подушку цигарку... Кабы не глянул — пропал бы! — Что ж за цигарка такая? — Костей мертвых натолкла да заместо табаку и всыпала... — То-то малый-то дурак! Поучил бы ее по-русски! — Куда тебе! Мне же, к примеру, на грудь полез! А сам как змей вьется!.. Ухвачу за голову, ан голова-то стриженая... Ухвачу за пельки — рубаху драть жалко! Тихон Ильич качал головой, молчал минуту и, наконец, решался: — Ну, а как у вас там? Все бунту ждете? Но тут скрытность сразу возвращалась к Якову. Он усмехался и махал рукой. — Ну! — скороговоркой бормотал он. — Какого там рожна — бунту! У нас народ смирный... Смирный народ... И натягивал вожжи, будто не стоит лошадь. — А сходка-то зачем в воскресенье была? — вдруг злобно кидал Тихон Ильич. — Сходка-то? А чума их знает! Погалдели, к примеру... — Знаю, о чем галдели-то! — Да что ж, я не таюсь... Болтали, к примеру, что вышла, мол, распоряжение... вышла будто распоряжение — никак не работать у господ по прежней цене... Очень обидно было думать, что из-за какой-то Дурновки руки отваливаются от дела. И дворов-то в этой Дурновке всего три десятка. И лежит-то она в чертовой яруге: широкий овраг, на одном боку — избы, на другом — усадьбишка. И переглядывается эта усадьбишка с избами и со дня на день ждет какого-то «распоряжения»... Эх, взять бы несколько казаков с плетьми! Но «распоряжение» таки вышло. Пронесся в одно из воскресений слух, что в Дурновке — сходка, вырабатывается план наступления на усадьбу. С злобно-радостными глазами, с ощущением необычной силы и дерзости, с готовностью «самому черту рога сломать», Тихон Ильич крикнул «запрячь в бегунки жеребчика» и через десять минут уже гнал его вдоль шоссе к Дурновке. Солнце садилось после дождливого дня в серо-красные тучи, стволы в березовом лесочке были алые, проселок, резко выделявшийся черно-фиолетовой грязью среди свежей зелени, был тяжел. С ляжек жеребчика, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розовая пена. Крепко щелкая вожжами, Тихон Ильич свернул от чугунки, взял направо полевой дорогой и, увидав Дурновку, на минуту усомнился в правдивости слухов о бунте. Мирная тишина была вокруг, мирно пели свои вечерние песни жаворонки, просто и спокойно пахло влажной землей и сладостью полевых цветов... Но вдруг взгляд упал на пары возле усадьбы, густо усеянные желтым донником: на его парах пасся мужицкий табун! Началось, значит! И, передернув вожжи, Тихон Ильич пролетел мимо табуна, мимо риги, заросшей лопухами и крапивой, мимо низкорослого сада, полного воробьями, мимо конюшни и людской избы и вскочил во двор... А потом творилось что-то несуразное: в сумерках, замирая от злобы, обиды и страха, Тихон Ильич сидел в поле на бегунках. Сердце колотилось, руки дрожали, лицо горело, слух был чуток, как у зверя. Он сидел, слушал крики, доносившиеся из Дурновки, и вспоминал, как толпа, показавшаяся огромной, повалила, завидя его, через овраг к усадьбе, наполнила двор галдой и бранью, сгрудилась у крыльца и прижала его к двери. В руках у него был только кнут. И он махал им, то отступая, то отчаянно кидаясь в толпу. Но еще шире и смелее махал палкой наступавший шорник, — злой, поджарый, с провалившимся животом, востроносый, в сапогах и лиловой ситцевой рубахе. Он, от лица всей толпы, орал, что вышло распоряжение «пошабашить это дело» — пошабашить в один и тот же день и час по всей губернии: согнать из всех экономии посторонних батраков, заступить на их работу местным, — по целковому на день! И Тихон Ильич орал еще неистовее, стараясь заглушить шорника: — А-а! Вот как! Навострился, бродяга, у агитаторов? Насобачился? И шорник цепко, на лету, ловил его слова. — Ты бродяга-то! — вопил он, наливаясь кровью. — Ты, дурак седой! Ай я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня — черт! — у меня ее и всей-то с твое крыльцо! А почему? Кто ты такой? Кто ты такой есть, спрашиваю я тебя? Из каких таких квасов? — Ну, помни-и, Митька! — крикнул наконец Тихон Ильич беспомощно и, чувствуя, что голова его мутится, кинулся сквозь толпу к бегункам. — Помни ты это себе! Но никто не боялся угроз — и дружный гогот, рев и свист понеслись ему вслед... А потом он колесил вокруг усадьбы, замирал, слушал. Он выезжал на дорогу, на перекресток и становился лицом к заре, к станции, готовый каждую минуту ударить по лошади. Было тихо, тепло, сыро и темно. Земля, поднимаясь к горизонту, где еще тлел красноватый слабый свет, была черна, как пропасть. — С-стой, стерва! — сквозь зубы шептал Тихон Ильич шевелившейся лошади. — Сто-ой! А издали доносились голоса, крики. И изо всех голосов выделялся голос Ваньки Красного, уже два раза побывавшего на донецких шахтах. А потом над усадьбой вдруг поднялся темно-огненный столб: мужики зажгли в саду шалаш — и пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал сам собой палить из огня... Впоследствии узнали, что, и правда, совершилось чудо: в один и тот же день взбунтовались мужики чуть не по всему уезду. И гостиницы города долго были переполнены помещиками, искавшими защиты у властей. Но впоследствии Тихон Ильич с великим стыдом вспоминал, что искал и он ее: со стыдом потому, что весь бунт кончился тем, что поорали по уезду мужики, сожгли и разгромили несколько усадеб, да и смолкли. Шорник вскоре как ни в чем не бывало опять стал появляться в лавке на Воргле и почтительно снимал шапку на пороге, точно не замечая, что Тихон Ильич в лице темнеет при его появлении. Однако еще ходили слухи, что собираются дурновцы убить Тихона Ильича. И он побаивался запаздывать на пути из Дурновки, ощупывал в кармане бульдог, надоедливо оттягивавший карман шаровар, давал себе клятву сжечь дотла Дурновку в одну прекрасную ночь... отравить воду в дурновских прудах... Потом прекратились и слухи. Но Тихон Ильич стал твердо подумывать развязаться с Дурновкой. «Не те деньги, что у бабушки, а те, что в пазушке!» В этот год Тихону Ильичу сровнялось уже пятьдесят. Но мечта стать отцом не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой. Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота, умершего с перепоя на свадьбе, и ушел в солдаты. А молодая, — стройная, с очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опущенными ресницами, — стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона Ильича страшно. Носят дурновские бабы «рога» на голове: как только из-под венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое, коровье. Носят старинные темно-лиловые поневы с позументом, белый передник вроде сарафана и лапти. Но Молодая, — за ней так и осталась эта кличка, — была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро сказал: — В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых... Четвертного не пожалею! Но Молодая молчала как убитая. — Слышишь, что ли? — шепотом крикнул Тихон Ильич. Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями. И так он и не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока, кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич точас же нанял Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что «без солдата теперь не обойдешься». Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры, забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело... И вдруг, как-то особенно ловко владея своей силой и желанием, шагнул к Молодой. Она быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в руке мокрую ветошку, странно крикнула: — Так и смажу тебя, малый! Пахло горячими помоями, горячим телом, по́том... И, схватив руку Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув и выбив ветошку, Тихон Ильич правой рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, — и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив глаза, Молодая уже не билась, не противилась... Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с Молодой, что он свирепо бьет ее — ежедневно и еженощно. А вскоре стало и жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с маленькой коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя глубоко запавшим блестящим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на «во»: — Вы шо гово́рите? И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело. Раз наткнулся на эту расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул: — Что ты делаешь, мерзавец ты этакий? Но Родька спокойно сел на лавку и только глянул на него. — Вы шо гово́рите? — спросил он. И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью... Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку где-нибудь придавило крышей или землей... Но прошел месяц, прошел другой, — и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего же было после этого продолжать играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать его. Но кем было его заменить? Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил его взять на себя управление Дурновкой. Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у помещика Касаткина и, что всего удивительнее, — стал «автором». Да, напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили: «Склад у автора». — Та-ак-с! — протянул Тихон Ильич, услыхавши это. — Он Кузьма, а ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы Красова? — Все честь честью, — ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, — как и многие в городе, — что стихи свои Кузьма «сдирает» из книг, из журналов. Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева, написал брату твердую и краткую записку; пора старикам помириться, покаяться. А на другой день и примирение, и деловой разговор у Даева. Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна, озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что вымытый отрубями пол, пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос: — Ну, здравствуй. Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое, худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые глаза. Начал он не просто. — Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, — начал он, как только Тихон Ильич налил ему чаю, — изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал... — Он усмехнулся: — С кем ты связываешься... И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он продолжал: — Я, видишь ли, — анархист... Тихон Ильич вскинул бровями. — Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут — никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, — драть шкур не буду. — Да и времена не те, — вздохнул Тихон Ильич. — Ну, времена-то все те же. Можно еще, — драть-то. Да нет, не годится. Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию... чтению то есть. — Ох, имей в виду: зачитаешься — в кармане не досчитаешься! — сказал, тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. — Да, пожалуй, и не наше это дело. — Ну, я так не думаю, — возразил Кузьма. — Я, брат, — как бы это тебе сказать? — странный русский тип. — Я и сам русский человек, имей в виду, — вставил Тихон Ильич. — Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но — иной. Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради бога, что вы — русские. Дикий мы народ! Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанил пальцами по столу. — Это-то, пожалуй, правильно, — сказал он. — Дикий народ. Шальной. — Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по свету, — ну и что же? — прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и не ленив, — покосился Кузьма п.) брата, — так и в том толку нет. Рвет, гандобит себе гнездо, а толку что? — Как же так — толку что? — спросил Тихон Ильич. — Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то. И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб. — Нам, брат, видно, не до этого, — сказал Тихон Ильич. — «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей!» — Лаптей! — едко отозвался Кузьма. — Вторую тыщу лет, брат, таскаем их, будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы, видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили немало — монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше... Ну, да это разговор особый! — Верно! — сказал Тихон Ильич. — Давай-ка лучше об делу поговорим! Кузьма, однако, стал договаривать: — В церковь я не хожу... — Значит, ты молокан? — спросил Тихон Ильич и подумал: «Пропал я! Видно, надо развязываться с Дурновкой!» — Вроде молокана, — усмехнулся Кузьма. — Да а ты-то ходишь? Кабы не страх да не нуждишка, — и совсем забыл бы. — Ну, это не я первый, не я последний, — возразил Тихон Ильич, нахмуриваясь. — Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается. Кузьма покачал головою. — Говоришь привычное! — сказал он строго. — А ты остановись да подумай: как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, — и все как рукой сняло! Есть тут смысл ай нет? Разговор становился тяжелым. «Правильно и это», — подумал Тихон Ильич, глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум и разговора о боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык: — И рад бы в рай, да грехи не пускают. — Вот, вот, вот! — подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. — Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово — одно, а дело — другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело... Канарейка стихла. В трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор, Кузьма все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: «Ловко!» А договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал: — Ну, значит, так, — не стать перетакивать! — и, запустив руку в боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом. — Вот! — сказал он. — Уступаю твоей просьбе да своей слабости. Книжонка плохая, стихи необдуманные, давнишние... Но делать нечего. На, бери и прячь. И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его — автор, что на этой мраморно-серой обложке напечатано: «Стихотворения К. И. Красова». Он повертел книжку в руках и несмело сказал: — А то бы прочитал что-нибудь... А? Уж сделай милость, прочти стишка три-четыре! И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос порою дрожал. Блестели глаза и у Тихона Ильича. Неважно было, хороши или дурны стихи, — важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от которого пахло махоркой и старыми сапогами... — А у нас, Кузьма Ильич, — сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв пенсне, потупился, — а у нас одна песня... И неприятно, горько дернул губою: — У нас одна песня: что́ почем? Водворив брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще охотнее, чем прежде. Перед тем, как сдать брату на руки Дурновку, он придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему. Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно, — она, разойдясь с Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, — противно гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, щелкал на счетах. Смилостивился он только в одном — не вычел за гужи. Теперь он был тверд. Отделываясь от Родьки и передавая дела брату, он чувствовал себя бодро, ладно. «Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну, да покуда сойдет!» И, возвратясь на Воргол, без устали хлопотал весь октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная погода. Но вдруг она переломилась, — сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке случилось нечто совершенно неожиданнее. Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата, нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в шалаше «вечерок», — пригласили Козу и Молодую, всю ночь играли на двух ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь, связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые бурьяны, а когда выглянула из них, — после того, как телега с мещанами шибко покатила вон из сада, — то увидела, что Молодая, по пояс голая, висит на дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что случилось в саду... Но не сровнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о позоре Молодой. Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: «видеть — никто, не видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет». Однако разговоры, вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, — опять выбившись из колеи! — ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так, что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, — убийство или такой конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой «рубаху сменить», умер «от живота»! На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон Ильич тотчас же приказал напрячь лошадь и в темноте, под дождем, понесся к брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с бегающими глазами, покаялся ему: — Мой грех, брат, мой грех! Кузьма долго молчал, выслушав его, долго ходил по комнате, перебирая пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец, ни с того ни с сего сказал: — Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит, мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это-то уж самая что ни на есть веселая тема. — Имей в виду, — горячо перебил Тихон Ильич, — охальников всегда и везде было много. — Так. А ты сам не привозил этого... ну, как его? Дурачка-то этого? — Мотю Утиную Головку, что ли? — спросил Тихон Ильич. — Ну, вот, вот... Не привозил ты его к себе на потеху? И Тихон Ильич усмехнулся: привозил. Раз даже по чугунке доставили к нему Мотю — в бочке сахарной. Начальство знакомое — ну и доставили. А на бочке написали: «Осторожно. Дурак битый». — И учат этих самых дураков для потехи рукоблудству! — горько продолжал Кузьма. — Мажут бедным невестам ворота дегтем! Травят нищих собаками! Для забавы голубей сшибают с крыш камнями! А есть этих голубей, видите ли, — грех великий. Сам дух святой, видите ли, голубиный образ принимает! Самовар давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся полоскательница полна была вонючими размокшими окурками. Вентилятор, — жестяная труба в верхнем углу окна, — был открыт, и порою в нем что-то начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть, — «как в волостном правлении», — думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и десять вентиляторов. А по крыше шумел дождь, а Кузьма ходил как маятник из угла в угол и говорил: — Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь — волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство... Былины — тоже одно удовольствие: «распорол ему груди белые», «выпускал черева на́ землю»... Илья, так тот своей собственной родной дочери «ступил на леву ногу и подернул за праву ногу»... А песни? Все одно, все одно: мачеха — «лихая да алчная», свекор — «лютый да придирчивый», «сидит на палате, ровно кобель на канате», свекровь опять-таки «лютая», «сидит на печи; ровно сука на цепи», золовки — непременно «псовки да кляузницы», деверья — «злые насмешники», муж — «либо дурак, либо пьяница», ему «свекор-батюшка вялит жану больней бить, шкуру до пят спустить», а невестушка этому самому батюшке «полы мыла — во щи вылила, порог скребла — пирог спекла», к муженьку же обращается с такой ре «Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои — умойся, в тебе онучи — утрися, вот тебе обрывок — удавися»... A прибаутки наши, Тихон Ильич! Можно ли выдумать грязней похабнее! А пословицы! «За битого двух небитых дают»... «Простота хуже воровства»... — Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить? — насмешливо спросил Тихон Ильич. И Кузьма радостно подхватил его слова: — Ну, вот, вот! Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее на эту самую голь. Чем позлей уязвить? Бедностью! «Черт! Тебе лопать нечего...» Да вот тебе пример: Дениска... ну, этот... сын Серого-то... сапожник... на днях и говорит мне... — Стой, — перебил Тихон Ильич, — а как поживает сам Серый? — Дениска говорит — «с голоду околевает». — Стерва мужик! — сказал Тихон Ильич убежденно. — И ты мне про него песен не пой. — Я и не пою, — сердито ответил Кузьма. — Слушай лучше про Дениску-то. Вот он и рассказывает мне: «Бывало, в голодный год, выйдем мы, подмастерья, на Черную Слободу, а там этих приституток — видимо-невидимо. И голодные, шкуры, преголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой... То-то смеху было!..» Заметь! — строго крикнул Кузьма, останавливаясь: — «То-то смеху было!» — Да постой ты, Христа ради, — опять перебил Тихон Ильич, — дай мне про дело-то слово сказать! Кузьма остановился. — Ну, говори, — сказал он. — Только что говорить-то? Как быть тебе? Да никак! Денег дать — вот и вся недолга. Ведь ты подумай: топить нечем, есть нечего, хоронить не на что! А потом опять ее нанять. Ко мне, в кухарки... Домой уехал Тихон Ильич чем свет, холодным туманным утром, когда еще пахло мокрыми гумнами и дымом, сонно пели петухи на деревне, скрытой туманом, спали собаки у крыльца, спала старая индюшка, взгромоздясь на сук полуголой, расцвеченной мертвыми осенними листьями яблони возле дома. В поле в двух шагах ничего не было видно за густой серой мглой, гонимой ветром. Спать Тихону Ильичу не хотелось, но чувствовал он себя измученным и, как всегда, шибко гнал лошадь, большую гнедую кобылу с подвязанным хвостом, намокшую и казавшуюся худей, щеголеватей, чернее. Он отвернулся от ветра, поднял справа холодный и влажный воротник чуйки, серебрившейся от мельчайшего дождевого бисера, сплошь покрывшего ее, глядел сквозь холодные капельки, висевшие на ресницах, как все толще навертывается липкий чернозем на бегущее колесо, как стоит перед ним и не проходит целый фонтан высоко толкущихся комьев грязи, уже залепивших его голенища, косился на работающую ляжку лошади, на ее прижатые затуманенные уши... А когда он, с пестрым от грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза, была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки — и в испуге остановился. — Далдо-он! — говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для сдачи. — Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается? И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и прибавила: — А не отравила она его? И Яков поспешно забормотал: — Не наша дело, Петровна... Чума ее знает... Наша дело — сторона... Сторона, к примеру... И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом бормотанье. Все, все думают, что отравила! К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, — ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, — и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась. Хлопот к тому же было по горло, а помощников — нет. От Настасьи Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только «полетчиков» — до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, — кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, «олух царя небесного». А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе — одиннадцать лошадей, а на стойле — сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, — мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза. Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового отделения в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: «Подаешь письмо — руки-ноги трясутся!» Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: «Дурак старик. Ишь, слоны слоняет по грязи». И дружелюбно крикнул: — С полем, что ли, Антон Маркыч? Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался. — Ну, какое там поле! — сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровными дугами и глубоко запавшими глазами. — Так, прошелся ради геморроя, — сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово. — А имейте в виду, — с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, — имейте в виду: совсем опустели наши Палестины! Звания не осталось — что птицы, что зверя-с! — Леса везде вырубили, — сказал почтарь. — Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! — подхватпл Тихон Ильич. И неожиданно прибавил: — Линяет-с! Все линяет-с! Почему сорвалось с языка это слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. «Все линяет, — думал он, — вот как скотина после долгой и трудной зимы...» И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями — озимями, пашнями, жнивьями и коричневыми перелесками — темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи... Ночью опять лил дождь, темь была, хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, — верно, простыл, стоя вечером на шоссе, — чуйка, которой он прикрылся, сползала на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-то узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, — он показывал три, — поднял чуйку и, спять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей... Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночкой дождь шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, — приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его... Иногда же возвращалось сознание действительности. Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался выйти, глянуть, — что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться, встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон... Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, — караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные. — Протопи, протопи, братуша, — сказал Тихон Ильич сиплым со сна голосом. — Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе спать. Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник. — Ай язык-то корова отжевала? — сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с постели. — Что под нос-то бубнишь? — Цельную ночь шатался, теперь — кормочку давай, — пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою. Тихон Ильич покосился на него: — Видел я, как ты шатался! Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного, ненастного утра. Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, «но, верно, к обеду опять польет», — подумал он. И с удивлением глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной... И это после целой ночи беготни и лая! Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки. Потом привязал его на цепь под амбаром, вернулся в сени и заглянул в большую кухню, в избу. В избе противно и тепло воняло; кухарка спала на голом конике, закрыв лицо фартуком, выставив кострец и подогнув к животу ноги в старых больших валенках с толсто натоптанными по земляному полу подошвами; Оська лежал на нарах, в полушубке, в лаптях, уткнув голову в сальную тяжелую подушку. «Связался черт с младенцем! — подумал Тихон Ильич с отвращением. — Ишь, всю ночь распутничала, а под утро — на лавочку!» И, оглянув черные стены, маленькие окошечки, лохань с помоями, громадную плечистую печь, громко и строго крикнул: — Эй! Господа-бояре! Пора и честь знать! Пока кухарка затапливала печку, варила кабанам картошки и раздувала самовар, Оська, без шапки, спотыкаясь от дремоты, таскал хоботье лошадям и коровам. Тихон Ильич сам отпер скрипучие ворота варка и первый вошел в его теплый и грязный уют, обнесенный навесами, денниками и закутами. Выше щиколки был унавожен варок. Навоз, моча, дождь — все слилось и образовало густую коричневую жижу. Лошади, уже темнея бархатной зимней шерстью, бродили под навесами. Овцы грязно-серой массой сбились в один угол. Старый бурый мерин одиноко дремал возле пустых яслей, измазанных тестом. С неприветливого ненастного неба над квадратом двора моросило и моросило. Кабаны болезненно, настойчиво ныли, урчали в закуте. «Скука!» — подумал Тихон Ильич и тотчас же свирепо гаркнул на старика, тащившего вязанку старновки: — Что ж по грязи-то тащишь, старая транда? Старик бросил старновку наземь, поглядел на него и вдруг спокойно сказал: — От транды слышу. Тихон Ильич быстро оглянулся, — вышел ли малый, — и, убедившись, что вышел, быстро и тоже как будто спокойно подошел к старику, дал ему в зубы, да так, что тот головой мотнул, схватил его за шиворот и изо всей силы пустил к воротам. — Вон! — крикнул он, задохнувшись и побледнев, как мел. — Чтоб твоего и духу здесь не пахло больше, рвань ты этакая! Старик вылетел за ворота — и через пять минут, с мешком за плечами и с палкой в руке, уже шагал по шоссе, домой. Тихон Ильич трясущимися руками напоил жеребца, засыпал ему свежего овса, — вчерашний он только перерыл, переслюнявил, — и, широко шагая, утопая в жиже и навозе, пошел в избу. — Готово, что ли? — крикнул он, приотворив дверь. — Поспеешь! — огрызнулась кухарка. Избу застилало теплым пресным паром, валившим из чугуна от картошек. Кухарка, вместе с малым, яростно толкла их толкачами, посыпая мукой, и за стуком Тихон Ильич не слыхал ответа. Хлопнув дверью, он пошел пить чай. В маленькой прихожей он поддал ногой грязную тяжелую попону, лежавшую у порога, и направился в угол, где, над табуреткой с оловянным тазом, был прибит медный рукомойник и на полочке лежал обмызганный кусочек кокосового мыла. Гремя рукомойником, он косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог остановить злого, бегающего взгляда и с особенной отчетливостью говорил: — Вот так работнички! Скажи ты ему слово — он тебе десять! Скажи ему десять — он тебе сто! Да нет, брешешь! Авось не к лету, авось вас, чертей, много! К зиме-то, брат, жрать захочешь, — придешь, сукин сын, приде-ешь, покло-о-нишься! Утирка висела возле рукомойника с Михайлова дня. Она была так затерта, что, взглянув на нее, Тихон Ильич стиснул челюсти. — Ох! — сказал он, закрывая глаза и тряся головой. — Ох, мати царица небесная! Две двери вели из прихожей. Одна, налево, — в комнату для приезжающих, длинную, полутемную, окошечками на варок; стояли в ней два больших дивана, жестких, как камень, обитых черной клеенкой, переполненных и живыми и раздавленными, высохшими клопами, а на простенке висел портрет генерала с лихими бобровыми бакенбардами; портрет окаймляли маленькие портреты героев русско-турецкой войны, а внизу была подпись: «Долго будут дети наши и славянские братушки помнить славные дела, как отец наш, воин смелый, Сулейман-пашу разбил, победил врагов неверных и прошел с детьми своими по таким крутизнам, где носились лишь туманы да пернатые цари». Другая дверь вела в комнату хозяев. Там, направо, возле двери, блестела стеклами горка, налево белела печь-лежанка; печь когда-то треснула, ее, по белому, замазали глиной — и получились очертания чего-то вроде изломанного худого человека, крепко надоевшего Тихону Ильичу. За печью высилась двуспальная постель; над постелью был прибит ковер мутно-зеленых и кирпичных шерстей с изображением тигра, усатого, с торчащими кошачьими ушами. Против двери, у стены, стоял комод, крытый вязаной скатертью, на нем — венчальная шкатулка Настасьи Петровны... — В лавку! — крикнула, приотворив дверь, кухарка. Дали затянуло водянистым туманом, опять становилось похоже на сумерки, моросил дождь, но ветер повернул, дул с севера — и воздух посвежел. Веселее и звончей, чем за все последние дни, крикнул на станции отходивший товарный поезд. — Здорово, Ильич, — сказал, кивая мокрой манджурской папахой, трегубый мужик, державший у крыльца мокрую пегую лошадь. — Здорово, — кинул Тихон Ильич, косо глянув на белый крепкий зуб, блестевший из-за раздвоенной губы мужика. — Что надо? И, торопливо отпустив соли и керосину, торопливо вернулся в горницы. — Лба не дадут перекрестить, собаки! — бормотал он на ходу. Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил, клокотал, зеркальце, висевшее над столом, подернулось налетом белого пара. Отпотели окна и олеография, прибитая под зеркалом, — великан в желтом кафтане и красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за которого глядел башнями и глазами московский кремль. Фотографические карточки в рамках из раковин окружали эту картину. На самом почетном месте висел портрет знаменитого иерея в муаровой рясе, с реденькой бородкой, с припухшими щеками и маленькими пронзительными глазками. И, взглянув на него, Тихон Ильич истово перекрестился на икону в углу. Потом снял с самовара закопченный чайник, налил стакан чаю, крепко пахнущего распаренным веником. «Лба не дадут перекрестить, — думал он, страдальчески морщась. — Зарезали, будь они прокляты!» Казалось, что нужно что-то вспомнить, сообразить или просто лечь и выспаться как следует. Хотелось тепла, покоя, ясности, твердости мысли. Он встал, подошел к горке, задребезжавшей стеклами и посудой, взял с полки бутылку рябиновки, кубастенький стаканчик, на котором было написано; «Его же и монаси приемлют»... — Ай не надо? — сказал он вслух. И налил и выпил, еще налил и еще выпил. И, закусывая толстым кренделем, сел за стол. Он жадно хлебал с блюдечка горячий чай, сосал, держа на языке, кусочек сахару. Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на простенок, на мужика в желтом кафтане, на карточки в рамках из раковин и даже на иерея в муаровой рясе. «Не до леригии нам, свиньям!» — подумал он и, как бы оправдываясь перед кем-то, грубо прибавил: — Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей! Косясь на иерея, он чувствовал, что все сомнительно... даже, кажется, и обычное благоговение его к этому иерею... сомнительно и не продумано. Если подумать хорошенько... Но тут он поспешил перевести взгляд на московский кремль. — Страм сказать! — пробормотал он. — В Москве сроду не бывал! Да, не бывал. А почему? Кабаны не велят! То торгашество не пускало, то постоялый двор, то кабак. Теперь вот не пускают жеребец, кабаны. Да что — Москва! В березовый лесишко, что за шоссе, и то десять лет напрасно прособирался. Все надеялся как-нибудь урвать свободный вечерок, захватить с собой ковер, самовар, посидеть на траве, в прохладе, в зелени, — да так и не урвал... Как вода меж пальцев, скользят дни, опомниться не успел — пятьдесят стукнуло, вот-вот и конец всему, а давно ли, кажись, без порток бегал? Прямо вчера! Неподвижно смотрели лица из рамок-раковинок. Вот, на полу (но среди густой ржи) лежат двое — сам Тихон Ильич и молодой купец Ростовцев — и держат в руках стаканы, ровно до половины налитые темным пивом... Какая дружба завязалась было между Ростовцевым и Тихоном Ильичом! Как запомнился тот серый масленичный день, когда снимались! Но в каком году это было? Куда исчез Ростовцев? Теперь нет даже уверенности, жив он или нет... А вот стоят, вытянувшись во фронт и окаменев, три мещанина, гладко причесанные на прямой ряд, в вышитых косоворотках, в длинных сюртуках, в расчищенных сапогах, — Бучнев, Выставкин и Богомолов. Выставкин, тот, что посредине, держит перед грудью хлеб-соль на деревянной тарелке, прикрытой полотенцем, расшитым петухами, Бучнев и Богомолов — по иконе. Эти снимались в пыльный, ветреный день, когда освящали элеватор, — когда приезжали архиерей и губернатор, когда Тихон Ильич так горд был тем, что попал в число публики, приветствовавшей начальство. Не что осталось в памяти от этого дня? Только то, что часов пять ждали возле элеватора, что тучей летела белая пыль по ветру, что губернатор, длинный и чистый покойник в белых штанах с золотыми лампасами, в шитом золотом мундире и треуголке, шел к депутации необыкновенно медленно... что было очень страшно, когда он заговорил, принимая хлеб-соль, что всех поразили необыкновенной худобой и белизной его руки, их кожа, тончайшая и блестящая, как снятая со змеи шкурка, блестящие, размытые перстни и кольца на сухих тонких пальцах с прозрачными длинными ногтями... Теперь губернатора этого уже нет в живых, нет в живых и Выставкина... А через пять, десять лет так же будут говорить и про Тихона Ильича: — Покойный Тихон Ильич... В горнице стало теплей и уютней от нагревшейся печки, зеркальце прояснилось, но за окнами ничего не было видно, стекла белели матовым паром, — значит, на дворе свежело. Все слышнее доносился нудный стон голодных кабанов, — и вдруг этот стон превратился в дружный и мощный рев: верно, кабаны заслышали голоса кухарки и Оськи, тащивших к ним тяжелую лоханку с месивом. И, не кончив дум о смерти, Тихон Ильич кинул папиросу в полоскательницу, надернул поддевку и поспешил на варок. Широко и глубоко шагая по хлюпающему навозу, он сам отворил закуту — и долго не сводил жадных и тоскливых глаз с кабанов, кинувшихся к корыту, в которое с паром вывалили месиво. Думу о смерти перебивала другая: покойный-то покойный, а этого покойного, может быть, в пример будут ставить. Кто он был? Сирота, нищий, в детстве не жравший по два дня куска хлеба... А теперь? — Твою биографию жизни описать следует, — насмешливо сказал однажды. Кузьма. А насмехаться-то, пожалуй, и не над чем. Значит, была башка на плечах, если из нищего, едва умевшего читать мальчишки вышел не Тишка, а Тихон Ильич... Но вдруг кухарка, тоже пристально глядевшая на кабанов, теснивших друг друга и залезавших в корыто передними ножками, икнула и сказала: — Ох, господи! Кабы у нас какой беды нынче не было! Вижу нынче во сне — нагнали к нам будто бы скотины на двор, нагнали овец, коров, свиней всяких... Да все черных, все черных! И опять засосало сердце. Да, вот скотина эта самая! От одной скотины удавиться можно. Трех часов не прошло, — опять берись за ключи, опять таскай корм всему двору. В общем деннике — три дойных коровы, в отдельных — красная телушка, бык Бисмарк: им теперь подавай сена. Лошадям, овцам в обед полагается хоботье, а жеребцу — и сам черт не придумает что! Жеребец просунул морду в решетчатый верх двери, поднял верхнюю губу, обнажил розовые десны и белые зубы, исказил ноздри... И Тихон Ильич, с неожиданным для самого себя бешенством, вдруг гаркнул на него: — Балуй, анафема, разрази тебя громом! Опять он промочил ноги, прозяб — шла крупа — и опять выпил рябиновки. Ел картошки с подсолнечным маслом и солеными огурцами, щи с грибной подливкой, пшенную кашу... Лицо раскраснелось, голова отяжелела. Не раздеваясь, — только стащив нога об ногу грязные сапоги, — он лег на постель. Но тревожило то, что придется вот-вот опять вставать: лошадям, коровам и овцам надо к вечеру задать овсяной соломы, жеребцу — тоже... или нет, лучше перебить ее с сеном, а потом полить и посолить хорошенько... Только ведь непременно проспишь, если дашь себе волю. И Тихон Ильич потянулся к комоду, взял будильник и стал заводить его. И будильник ожил, застучал — и в горнице стало как будто покойнее под его бегущий мерный стук. Мысли спутались... Но только что спутались, как внезапно раздалось грубое и громкое церковное пение. В испуге открыв глаза, Тихон Ильич сперва разобрал только одно: орут в нос два мужика, а из прихожей несет холодом и запахом мокрых чекменей. Потом вскочил, сел и разглядел, что это за мужики: один был слепец, рябой, с маленьким носом, длинной верхней губой и большим круглым черепом, а другой — сам Макар Иванович! Был Макар Иванович когда-то просто Макаркой — так и звали все: «Макарка Странник», — и зашел однажды в кабак к Тихону Ильичу. Брел куда-то по шоссе, — в лаптях, скуфье и засаленном подряснике, — и зашел. В руках — высокая палка, выкрашенная медянкой, с крестом на верхнем конце и с копьем на нижнем, за плечами — ранец и солдатская манерка; волосы длинные, желтые; лицо — широкое, цвета замазки, ноздри — как два ружейных дула, нос — переломленный, вроде седельного арчака, а глаза, как это часто бывает при таких носах, светлые, остро-блестящие. Бесстыжий, сметливый, жадно куривший цигарку за цигаркой и пускавший дым в ноздри, говоривший грубо и отрывисто, тоном, совершенно исключающим возражения, он очень понравился Тихону Ильичу, и как раз за этот тон, — за то, что сразу было видно: «прожженный сукин сын». И Тихон Ильич оставил его у себя — за подручного. Скинул с него бродяжью одежу и оставил. Но вором Макарка оказался таким, что пришлось жестоко избить его и прогнать. А через год Макарка на весь уезд прославился прорицаниями, — настолько зловещими, что его посещений стали бояться, как огня. Подойдет к кому-нибудь под окно, заунывно затянет «со святыми упокой» или подаст кусочек ладану, щепотку пыли — и уж не обойтись тому дому без покойника. Теперь Макарка, в своей прежней одеже и с палкой в руке, стоял у порога и пел. Слепой подхватывал, закатывая молочные глаза под лоб, и по той несоразмерности, которая была в его чертах, Тихон Ильич сразу определил его, как беглого каторжника, страшного и беспощадного зверя. Но еще страшнее было то, что́ пели эти бродяги. Слепой, сумрачно шевеля поднятыми бровями, смело заливался мерзким гнусавым тенором. Макарка, остро блестя неподвижными глазами, гудел свирепым басом. Выходило что-то не в меру громкое, грубо-стройное, древнецерковное, властное и грозящее.

Расплачется мать сыра-земля, разрыдается! —

Заливался слепой,

Ра-спла-че-тся, раз-ры-да-ется! —

Убежденно вторил Макарка.

Перед Спасом, перед образом, —

Вопил слепой.

Авось грешники покаются! —

Угрожал Макарка, раскрывая нахальные ноздри. И, сливая свой бас с тенором слепого, твердо выговаривал:

Не минуют суда божьего!
Не минуют огня вечного!

И вдруг оборвал, — в лад со слепым, — крякнул и просто, своим обычным дерзким тоном, приказал: — Пожалуйте, купец, рюмочкой погреться. И, не дождавшись ответа, шагнул через порог, подошел к постели и сунул Тихону Ильичу в руки какую-то картинку. Это была простая вырезка из иллюстрированного журнала, но, взглянув на нее, Тихон Ильич почувствовал внезапный холод под ложечкой. Под картинкой, изображавшей гнущиеся от бури деревья, белый зигзаг по тучам и падающего человека, была подпись: «Жан-Поль Рихтер, убитый молнией». И Тихон Ильич опешил. Но тотчас же медленно изорвал картинку на мелкие клочки. Потом слез с постели и, натягивая сапоги, сказал: — Ты напугивай кого подурее меня. Я-то, брат, хорошо знаком с тобою! Получи, что следует, и — с богом. Потом пошел в лавку, вынес Макарке, стоявшему со слепым возле крыльца, два фунта кренделей, пару селедок и повторил еще строже: — С господом! — А табачку? — нагло спросил Макарка. — Табачку у самого к одному бочку, — отрезал Тихон Ильич. — Меня, брат, не перебрешешь! И, помолчав, прибавил: — Удавить тебя, Макарка, мало за твои шашни! Макарка поглядел на слепого, стоявшего прямо, твердо, с высоко поднятыми бровями, и спросил его: — Человек божий, как по-твоему? Удавить ай расстрелять? — Расстрелять вернее, — ответил слепой серьезно. — Тут, по крайности, прямая сообщение. Смеркалось, гряды сплошных облаков синели, холодели, дышали зимою. Грязь густела. Спровадив Макарку, Тихон Ильич потопал озябшими ногами по крыльцу и пошел в горницу. Там он, не раздеваясь, сел на стул возле окошка, закурил и опять задумался. Вспомнились лето, бунт, Молодая, брат, жена... и то, что еще до сих пор не платил по квиткам за рабочую пору. Был у него обычай затягивать платежи. Девки и ребята, ходившие к нему на поденщину, по целым дням стояли осенью у его порога, жаловались на самые крайние нужды, раздражались, говорили иногда дерзости. Но он был непреклонен. Он кричал, призывая бога во свидетели, что у него «во всем доме две трынки, хоть обыщи!» — и вывертывал карманы, кошелек, в притворном бешенстве плевал, как бы пораженный недоверием, «бессовестностью» просителей... И нехорошим показался ему этот обычай теперь. Беспощадно-строг, холоден был он с женой, чужд ей на редкость. И вдруг и это поразило его: боже мой, да ведь он даже понятия не имеет, что она за человек! Чем она жила, что думала, что чувствовала все эти долгие годы, прожитые с ним в непрестанных заботах? Он кинул папиросу, закурил другую... Ух, и умен эта бестия, Макарка! А раз умен, разве не может он предугадать — кого, что и когда ждет? Его же, Тихона Ильича, ждет непременно что-нибудь скверное. Ведь уж и не молоденький! Сколько его сверстников на том свете! А от смерти да старости — спасенья нет. Не спасли бы и дети. И детей бы он не знал, и детям был бы чужой, как чужд он всем близким — и живым и умершим. Народу на свете — как звезд на небе; но так коротка жизнь, так быстро растут, мужают и умирают люди, так мало знают друг друга и так быстро забывают все пережитое, что с ума сойдешь, если вдумаешься хорошенько! Вот он давеча про себя сказал: — Мою жизнь описать следует... А что описывать-то? Нечего. Нечего или не стоит. Ведь он сам почти ничего не помнит из этой жизни. Совсем, например, забыл детство: так, мерещится порой день какой-нибудь летний, какой-нибудь случай, какой-нибудь сверстник... Кошку чью-то опалил однажды — секли. Плеточку со свистулькой подарили — и несказанно обрадовали. Пьяный отец подозвал как-то, — ласково, с грустью в голосе: — Поди ко мне, Тиша, поди, родной! И неожиданно сгреб за волосы... Если б жив был теперь шибай Илья Миронов, Тихон Ильич кормил бы старика из милости и не знал бы, едва замечал его. Ведь было же так с матерью, спроси его теперь: помнишь мать? — и он ответит: помню какую-то гнутую старуху... навоз сушила, печку топила, тайком пила, ворчала... И больше ничего. Чуть не десять лет служил он у Маторина, но и эти десять лет слились в один-два дня: апрельский дождик накрапывает и пятнит железные листы, которые, грохоча и звеня, кидают на телегу возле соседней лавки... серый морозный полдень, голуби шумной стаей падают на снег возле лавки другого соседа, торгующего мукой, крупой, халуем, — гуртуют, воркуют, трепещут крыльями, — а они с братом бычьим хвостом подхлестывают жужжащий у порога кубарь... Маторин был тогда молод, крепок, сизо-красен, с чисто выбритым подбородком, с рыжими бачками, срезанными до половины. Теперь он обеднел, шмыгает старческой походкой в своей выгоревшей на солнце чуйке и глубоком картузе от лавки к лавке, от знакомого к знакомому, играет в шашки, сидит в трактире Даева, пьет понемножку, хмелеет и приговаривает: — Мы — люди маленькие: выпили, закусили, расплатились — и домой! А встречая Тихона Ильича, не узнает его, жалко улыбается: — Никак, ты, Тиша? А сам Тихон Ильич не узнал при первой встрече, нынешней осенью, — брата родного: «Да неужели это Кузьма, с которым столько лет скитались по полям, деревням и проселкам?» — Постарел ты, брат! — Есть малость. — А раненько! — На то я и русский. У нас это — живо! Закуривая третью папиросу, Тихон Ильич упорно и вопросительно глядел в окошко: — Да неужели так и в других странах? Нет, не может того быть. Бывали знакомые за границей, — например, купец Рукавишников, — рассказывали... Да и без Рукавишникова можно сообразить. Взять хоть русских немцев или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели, — и не только по пьяному делу, — все помогают друг другу; если разъезжаются — переписываются, портреты отцов, матерей, знакомых из семьи в семью передают; детей учат, любят, гуляют с ними, разговаривают, как с равными, — вот вспомнить-то ребенку и будет что. А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в год бывают, мечутся как угорелые, когда нечаянно заедет кто, кидаются комнаты прибирать... Да что! Ложки варенья жалеют гостю! Без упрашиваний гость лишнего стакана не выпьет... Мимо окон прошла чья-то тройка. Тихон Ильич внимательно оглядел ее. Лошади поджарые, но, видно, резвые. Тарантас в исправности. За кем бы это? Поблизости ни у кого нет такой тройки. Поблизости помещики такая голь, что без хлеба по три дня сидят, последние ризы с икон продали, разбитого стекла вставить, крышу поправить не на что; окна подушками затыкают, а по полу, как дождь, лотки и ведра расставляют, — сквозь потолки как сквозь решета льет... Потом прошел Дениска-сапожник. Куда это? И с чем? Никак, с чемоданом? Ох, и дурак же, прости ты, господи, мое согрешение! Тихон Ильич сунул ноги в калоши и вышел на крыльцо. Выйдя и глубоко дохнув свежим воздухом предзимних синеватых сумерек, опять остановился, сел на лавочку... Да, вот тоже семейка — Серый с сынком! Мысленно Тихон Ильич сделал ту дорогу, которую одолел Дениска по грязи, с чемоданом в руке. Увидал Дурновку, свою усадьбу, овраг, избы, сумерки, огонек у брата, огоньки по дворам... Кузьма сидит небось и читает. Молодая стоит в темной и холодной прихожей, возле чуть теплой печки, греет руки, спину, ждет, когда скажут — «ужинать!» — и, поджав постаревшие, подсохшие губы, думает... О чем? О Родьке? Брехня все это, будто она его отравила, брехня! А если отравила... Господи боже! Если отравила — что должна она чувствовать? Какой могильный камень лежит на ее скрытной душе! Мысленно он взглянул с крыльца своего дурновского дома на Дурновку, на черные избы по косогору за оврагом, на риги и лозинки на задворках... За полями влево, на горизонте, — железнодорожная будка. В сумерки мимо нее проходит поезд — бежит цепь огненных глаз. А потом загораются глаза по избам. Темнеет, становится уютней — и неприятное чувство шевельнется каждый раз, когда взглянешь на избы Молодой и Серого, что стоят почти среди Дурновки, через три двора друг от друга: ни в той, ни в другой нет огня. Детишки Серого, как кроты, слепнут, шалеют от радости и удивления, когда удастся в какой-нибудь счастливый вечер осветить избу... — Нет, грешно! — твердо сказал Тихон Ильич и поднялся с места. — Нет, безбожно! Надо хоть маленько помочь делу, — сказал он, направляясь к станции. Морозило, душистее тянуло от вокзала запахом самовара. Чище блестели там огни, звучно громыхали бубенчики на тройке. Хоть куда троечка! Зато лошаденки мужиков-извозчиков, их крохотные тележки на полурассыпавшихся, косых колесах, облепленных грязью, — смотреть жалко! Визжала и глухо хлопала за палисадником вокзальная дверь. Обогнув его, Тихон Ильич поднялся на высокое каменное крыльцо, на котором шумел двухведерный медный самовар, краснея, как огненными зубами, своей решеткой, и столкнулся как раз с кем и нужно было, — с Дениской. Дениска, в раздумье опустив голову, стоял на крыльце и держал в правой руке дешевый серый чемоданишко, щедро усеянный жестяными шляпками и перевязанный веревкой. Был Дениска в поддевке, старой и, видимо, очень тяжелой, с обвисшими плечами и очень низкой талией, в новом картузе и разбитых сапогах. Ростом он не вышел, ноги его, сравнительно с туловищем, были очень коротки. Теперь, при низкой талии и сбитых сапогах, ноги казались еще короче. — Денис? — окликнул Тихон Ильич. — Ты зачем здесь, архаровец? Никогда и ничему не удивлявшийся Дениска спокойно поднял на него свои темные и томные, с грустной усмешкой, с большими ресницами глаза и стащил с волос картуз. Волосы у него были мышиного цвета и не в меру густы, лицо землистое и как будто промасленное, но глаза красивые. — Здравствуйте, Тихон Ильич, — ответил он певучим городским тенорком и, как всегда, как будто застенчиво. — Еду... в эту самую... в Тулу. — Это зачем же, позвольте спросить? — Може, место какая выйдет... Тихон Ильич оглядел его. В руке — чемодан, из кармана поддевки торчат какие-то зеленые и красные книжечки, свернутые в трубку. Поддевка... — А щеголь-то ты не тульский! Дениска тоже оглядел себя. — Поддевка-то? — скромно спросил он. — Что ж, вот наживу в Туле денег, вендерку себе куплю, — сказал он, называя венгерку вендеркой. — Я летом как было справился! Газетами торговал. Тихон Ильич кивнул на чемодан: — А это что ж за штука такая? Дениска опустил ресницы: — Чумадан себе купил. — Да уж в венгерке без чемодана никак нельзя! — насмешливо сказал Тихон Ильич. — А в кармане что? — Так, кляповинка разная... — Покажь-ка. Дениска поставил чемодан на крыльцо и вытащил из кармана книжечки. Тихон Ильич взял и внимательно переглядел их. Песенник «Маруся», «Жена-развратница», «Невинная девушка в цепях насилия», «Поздравительные стихотворения родителям, воспитателям и благодетелям», «Роль...». Тут Тихон Ильич запнулся, но Дениска, следивший за ним, бойко и скромно подсказал: — Роль проталерията в России. Тихон Ильич качнул головой. — Новости! Жрать нечего, а чемоданы да книжки покупаешь. Да еще какие! Верно, недаром тебя смутьяном-то зовут. Ты, говорят, все царя ругаешь? Смотри, брат! — Да авось не имение купил, — ответил Дениска с грустной усмешкой. — А царя я не трогал. На меня брешут, как на мертвого. А я и в мыслях того не держал. Ай я лунатик какой? Завизжал блок на двери, показался станционный сторож, — седой отставной солдат с свистящей и хрипящей одышкой, — и буфетчик, толстый, с заплывшими глазками, с сальными волосами. — Посторонитесь-ка, господа купцы, позвольте самоварчик взять... Дениска посторонился и опять взялся за ручку чемодана. — Спер, верно, где-нибудь? — спросил Тихон Ильич, кивая на чемодан и думая о деле, по которому пошел на станцию. Дениска промолчал, нагнув голову. — И пустой ведь? Дениска рассмеялся. — Пустой... — С места-то прогнали? — Я сам ушел. Тихон Ильич вздохнул. — Живой отец! — сказал он. — Тот тоже всегда так-то: наладят его в шею, а он — «я сам ушел». — Глаза лопни, не брешу. — Ну, хорошо, хорошо... Дома-то был? — Был две недели. — Отец-то опять без дела? — Таперь без дела. — Таперь! — передразнил Тихон Ильич. — Деревня стоеросовая! А еще революцанер. Лезешь в волки, а хвост собачий. «Авось и ты-то из тех же квасов», — с усмешечкой подумал Дениска, не поднимая головы. — Значит, сидит себе Серый да покуривает? — Пустой малый! — убежденно сказал Дениска. Тихон Ильич постучал ему в голову костяшками. — Хоть бы дурь-то свою не выказывал! Кто ж так-то про отца говорит? — Стар кобель, да не батькой звать, — ответил Дениска спокойно. — Отец — так корми. А он дюже меня кормил? Но Тихон Ильич не дослушал. Он выбирал удобную минуту, чтобы начать деловой разговор. И, не слушая, перебил: — А на билет-то до Тулы есть? — А на кой он мне, билет-то? — ответил Дениска. — Приду в вагон, — прямо, господи благослови, под лавку. — А книжечки-то где расчитывать? Под лавкой-то не расчитаешься. Дениска подумал. — Вона! — сказал он. — Не все ж под лавкой. Залезу в нужник, — читай хошь до свету. Тихон Ильич сдвинул брови. — Ну вот что, — начал он. — Вот что: всю эту музыку пора тебе бросать. Не маленький, дурак. Вали-ка назад, на Дурновку, — пора к делу прибиваться. А то ведь на вас смотреть тошно. У меня вон... надворные советники лучше живут, — сказал он, разумея дворовых собак. — Помогу, уж так и быть... на первое время. Ну, на товаришко там, на струмент... И будешь и сам кормиться, и отцу хоть немного подавать. «К чему это он гнет?» — подумал Дениска. А Тихон Ильич решился и докончил: — Да и жениться пора. «Та-ак!» — подумал Дениска и не спеша стал завертывать цигарку. — Что ж, — спокойно и чуть-чуть печально отозвался он, не поднимая ресниц. — Я каляниться не стану. Жениться можно. По приституткам-то хуже ходить. — Ну вот то-то и оно-то, — подхватил Тихон Ильич. — Только, брат, имей в виду, — жениться с умом надо. Их, детей-то, с капиталом хорошо водить. Дениска захохотал. — Чего гогочешь-то? — Да как же! Водить! Вроде кур али свиней. — Не меньше кур и свиней есть просят. — А на ком? — с печальной усмешкой спросил Дениска. — Да на ком? Да... на ком хочешь. — Это на Молодой, что ли? Тихон Ильич густо покраснел. — Дурак! А Молодая чем плоха? Баба смирная, работящая... Дениска помолчал, ковыряя ногтем жестяную шляпку на чемодане. Потом прикинулся дураком. — Их, молодых-то, много, — сказал он протяжно. — Не знаю, про какую вы балакаете... Про энту, что ль, с какой вы жили? Но Тихон Ильич уже оправился. — Жил я ай нет, — это не твоего, свинья, ума дело, — ответил он и так быстро и внушительно, что Дениска покорно пробормотал: — Да мне одна честь... Я ведь это так... к слову... — Ну, значит, и не бреши попусту. Людьми сделаю. Понял? Приданого дам... Понял? Дениска задумался. — Вот съезжу в Тулу... — начал он. — Нашел петух земчужное зерно! На кой ляд тебе Тула-то? — Дюже дома оголодал... Тихон Ильич распахнул чуйку, сунул руку в карман поддевки, — решил было дать Дениске двугривенный. Но спохватился, — глупо деньги швырять, да еще и зазнается этот толкач, подкупают, мол, — и сделал вид, что ищет что-то. — Эх, папиросы забыл! Дай-ка свернуть. Дениска подал ему кисет. Над крыльцом уже зажгли фонарь, и при его тусклом свете Тихон Ильич вслух прочел крупно вышитое белыми нитками на кисете: «Каво люблю таму дарю люблю сердечна дарю кисет на вечно». — Ловко! — сказал он, прочитав. Дениска застенчиво потупился. — Значит, уж есть краля-то? — Мало ль их, сук, шатается! — ответил Дениска беспечно. — А жениться я не отказываюсь. Ворочусь к мясоеду, и господи благослови... Из-за палисадника загремела и с грохотом подкатила к крыльцу телега, вся закиданная грязью, с мужиком на грядке и ульяновским дьяконом Говоровым посредине, в соломе. — Ушел? — тревожно крикнул дьякон, выкидывая из соломы ногу в новой калоше. Каждый волос его красно-рыжей лохматой головы буйно вился, шапка съехала на затылок, лицо разорделось от ветра и волнения. — Поезд-то? — спросил Тихон Ильич. — Нет-с, еще и не выходил-с. — Ага! Ну, слава богу! — радостно воскликнул дьякон и все-таки, выскочив из телеги, стремглав кинулся к дверям. — Ну, стало быть, так, — сказал Тихон Ильич. — Стало быть — до мясоеда. В вокзале пахло мокрыми полушубками, самоваром, махоркой, керосином. Накурено было так, что точило горло, еле светили лампы в дыму, в полумраке, сырости и холоде. Визжали и хлопали двери, толпились и галдели мужики с кнутами в руках — извозчики из Ульяновки, дожидавшиеся седока иногда по целой неделе. Среди них, подняв брови, ходил еврей-хлеботорговец, в котелке, в пальто с капюшоном. Возле кассы мужики тащили на весы чьи-то господские чемоданы и корзины, обшитые клеенкой, на мужиков кричал телеграфист, исполнявший должность помощника начальника станции, — молодой коротконогий малый с большой головой, с кудрявым желтым коком, по-казацки взбитым из-под картуза на левом виске, — и крупной дрожью дрожал сидевший на грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами. Протолкавшись среди мужиков, Тихон Ильич подошел к буфетной стойке, поболтал с буфетчиком. Потом пошел назад домой. На крыльце все еще стоял Дениска. — Что я вас хотел попросить, Тихон Ильич, — сказал он еще застенчивее, чем всегда. — Что еще такое? — сердито спросил Тихон Ильич. — Денег? Не дам. — Нет, каких денег! Письмо мое прочитать. — Письмо? К кому? — К вам. Хотел давеча отдать, да и не насмелился. — Да об чем? — Так... житье свое описал... Тихон Ильич взял из рук Дениски клочок бумажки, сунул его в карман и зашагал домой по упругой застывшей грязи. Теперь он настроен был мужественно. Хотелось работы, и он с удовольствием подумал, что опять надо корм скотине задавать. Вот жалко — погорячился, Жмыха прогнал, придется теперь самому ночь не спать. На Оську надежда плохая. Небось спит уже. А не то сидит с кухаркой и ругает хозяина... И, пройдя мимо освещенных окон избы, Тихон Ильич прокрался в сени и прильнул ухом к двери. За дверью послышался смех, потом голос Оськи: — А то вот еще история была. Жил на селе мужик, — бедный-пребедный, беднее во всем селе не было. И выехал раз, братцы мои, этот самый мужик пахать. И увяжись за ним кобель рябый. Мужик пашет, а кобель сычует по полю и все что-й-то роет. Рыл-рыл, да как заво-оет! Что за притча такая? Кинулся мужик к нему, глядь в яму, а там — чугун... — Чугу-ун? — спросила кухарка. — Да ты слушай. Чугун-то чугун, да в чугуне-то золото! Видимо-невидимо... Ну и забогател мужик... «Ах, пустоболты!» — подумал Тихон Ильич и жадно стал слушать, что дальше будет с мужиком. — Забогател мужик, расстроился, как купец какой... — Не хуже нашего Тугоногого, — вставила кухарка. Тихон Ильич усмехнулся: он знал, что его уже давно зовут Тугоногим... Нет человека без прозвища! А Оська продолжал: — Еще побогаче... Да... А кобель-то возьми да околей. Как тут быть? Мочи нет — жалко кобеля, надо его честь честью хоронить... Раздался взрыв хохота. Захохотал и сам рассказчик, и еще кто-то — со старческим кашлем. — Никак, Жмых? — встрепенулся Тихон Ильич. — Ну, слава богу. Ведь говорил дураку: верне-ешься! — Пошел мужик к попу, — продолжал Оська, — пошел к попу: так и так, батюшка, кобель околел, — надо хоронить... Кухарка опять не выдержала и радостно крикнула: — У, пропасти на тебя нету! — Да дай досказать-то! — крикнул и Оська и опять перешел на повествовательный тон, изображая то попа, то мужика. — Так и так, батюшка, — надо кобеля хоронить. Как затопает поп ногами: «Как хоронить? Кобеля на кладбище хоронить? Да я тебя в остроге сгною, да я тебя в кандалы забью!» — «Батюшка, да ведь это не простой кобель: он, как околевал, вам пятьсот целковых отказал!» Как ускочит поп с места: «Дурак! Да разве я тебя за то браню, что хоронить? За то браню — где хоронить? Его в церковной ограде надо хоронить!» Тихон Ильич громко кашлянул и отворил дверь. За столом, возле коптящей лампочки, разбитое стекло которой было заклеено с одного боку почерневшей бумажкой, сидела, наклонив голову и завесив все лицо мокрыми волосами, кухарка. Она чесалась деревянным гребнем и сквозь волосы рассматривала гребень на свет. Оська, с цигаркой у зубах, хохотал, откинувшись назад и болтая лаптями. Возле печки, в полутемноте, краснел огонек — трубка. Когда Тихон Ильич дернул дверь и показался на пороге, хохот сразу оборвался и куривший трубку робко поднялся с места, вынул ее изо рта и сунул в карман... Да, Жмых! Но, как будто и ничего не было утром, Тихон Ильич бодро и дружелюбно крикнул: — Ребят! Корм задавать... С фонарем бродили по варку, освещая застывший навоз, рассыпанную солому, ясли, столбы, кидая огромные тени, будя кур на переметах под навесами. Куры слетали, падали и, наклоняясь вперед, засыпая на бегу, бежали куда попало. Большие лиловые глаза лошадей, поворачивавших на свет головы, блестели и глядели странно и великолепно. От дыхания шел пар, — точно все курили. И когда Тихон Ильич опускал фонарь и взглядывал вверх, он с радостью видел над квадратом двора, в глубоком чистом небе, яркие разноцветные звезды. Слышно было, как сухо шуршал по крышам и морозной свежестью дул в щели северный ветер... Слава тебе, господи, зима! Отделавшись и заказав самовар, Тихон Ильич с фонарем сходил в холодную пахучую лавку, выбрал маринованную селедку получше — не плохо перед чаем-то подсолонцевать! — и за чаем съел ее, выпил несколько стаканчиков горько-сладкой, желто-красной рябиновки, налил чашку чаю, нашел в кармане письмо Дениски и стал разбирать его каракули. «Деня получил 40 рублей деняг патом собрал вещи...» «Сорок! — подумал Тихон Ильич. — Ах, голоштанный!» «Пашел Деня на станцию Тула и как раз ево обабрали вытащили Все докопеки детца некуда и Взяла ево тоска...» Разбирать эту брехню было трудно и скучно, но вечер длинен, делать нечего... Самовар хлопотливо бурлил, спокойным светом светила лампа — и была в тишине и покое вечера грусть. Мерно ходила колотушка под окнами, звонко выделывала на морозном воздухе плясовую... «Патом соскучился я как ехоть домой дюже отец грозен...» «Ну и дурак же, прости, господи! — подумал Тихон Ильич. — Это Серый-то грозен!» «Пайду в дремучай лес выбрать повыше ель и взять от сахарной головы бечевычку опредилится на ней навечную жизнь вновых брюках но безсапох..:» — Без сапог, что ли? — сказал Тихон Ильич, отставляя от уставших глаз бумажку. — Вот что правда, то правда... Кинув письмо в полоскательницу, он поставил локти на стол, глядя на лампу... Чудной мы народ! Пестрая душа! То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет... вот вроде Дениски или его самого, Тихона Ильича... Стекла запотели, четко и бойко, по-зимнему, выговаривала колотушка что-то ладное... Эх, если бы дети! Если бы — ну, любовница, что ли, хорошая вместо этой пухлой старухи, которая осточертела одними своими рассказами о княжне и о какой-то благочестивой монахине Поликарпии, что зовут в городе Полукарпией! Да поздно, поздно... Расстегнув шитый ворот рубахи, Тихон Ильич с горькой усмешкой ощупал шею, впадины по шее за ушами... Первый знак старости эти впадины, — лошадиной становится голова! Да и прочее недурно. Он нагнул голову, запустил пальцы в бороду... И борода седая, сухая, путаная. Нет, шабаш, шабаш, Тихон Ильич! Он пил, хмелел, все плотнее стискивал челюсти, все пристальнее, щуря глаза, глядел на горящий ровным огнем фитиль лампы... Вы подумайте: к брату родному нельзя съездить, — кабаны не пускают, свиньи! А и пустили бы, — тоже радости мало. Читал бы ему Кузьма нотации, стояла бы с поджатыми губами, с опущенными ресницами Молодая... Да от одних этих опущенных глаз сбежишь! Сердце ныло, голову туманило... Где это слышал он эту песню?

Пришел мой скучный вечер,
Не знаю, что начать,
Пришел мой друг любезный,
Он стал меня ласкать...

Ах да, это в Лебедяни, на постоялом дворе. Сидят в зимний вечер девки-кружевницы и поют. Сидят, плетут и, не поднимая ресниц, звонкими грудными голосами выводят:

Целует, обнимает,
Прощается со мной...

Голову туманило, — то казалось, что все еще впереди — и радость, и воля, и беззаботность, — то опять начинало безнадежно ныть сердце. То он бодрился: — Были б денежки в кармане, — будет тетушка в торгу! То зло глядел на лампу и бормотал, разумея брата: — Учитель! Проповедник! Филарет милосливый... Голоштанный черт! Он допил рябиновку, накурил так, что потемнело... Неверными шагами, по зыбкому полу, вышел он в одном пиджаке в темные сени, ощутил крепкую свежесть воздуха, запах соломы, запах псины, увидал два зеленоватых огня, мелькнувших на пороге... — Буян! — позвал он. Изо всей силы ударил Буяна сапогом в голову и стал мочиться на порог. Мертвая тишина стояла над землей, мягко черневшей в звездном свете. Блестели разноцветные узоры звезд. Слабо белело шоссе, пропадая в сумраке. Вдали глухо, точно из-под земли, слышался все возрастающий грохот. И вдруг вырвался наружу и загудел окрест: бело блистая цепью окон, освещенных электричеством, разметав, как летящая ведьма, дымные косы, ало озаренные из-под низу, несся вдали, пересекая шоссе, юго-восточный экспресс. — Это мимо Дурновки-то! — сказал Тихон Ильич, икая и возвращаясь в горницу. Сонная кухарка вошла в нее, тускло освещенную выгорающей лампой и провонявшую табаком, внесла сальный чугунчик со щами, захватив его в черные от сала и сажи ветошки. Тихон Ильич покосился и сказал: — Сию минуту выйди вон. Кухарка повернулась, толкнула ногой дверь и скрылась. Уже хотелось в постель, но он еще долго сидел, стискивая зубы и сонно, мрачно глядя в стол.

Деревенская история

Ирку изнасиловали на школьном выпускном.
Вечер начался, как и заведено, с выпивки и танцев. Шампанское, «Солнцедар» потом портвейн. Ире Даниловой исполнилось семнадцать. Василию было двадцать. Рыжий черт. Высокий, фигура статная - все как надо. За ним девки табунами ходили. Пригласил Данилову на танец. Ближе к ночи предложил развести девчонок по домам. Васек шофером на «козле» работал, председателя возил. После армии люди ценились в колхозе, и ему сразу новую «красавицу» с брезентовым верхом дали. Девочки набились в машину. Развезли подружек. Вдруг, он с дороги сворачивает, как - бы в объезд поехал. А попутчиц рядом уже нет, вдвоем остались. Тормознул Васька на опушке леса.
Иркин дом уже недалеко был. Красота здесь днем необыкновенная. Пруд, поле, лес. Места она знала вдоль и поперек. Каждый кустик примечала, помнила, где что растет. За грибами ходила и всегда с полной корзиной возвращалась. В этом лесу все и случилось.
Ночь, тучи луну затянули. Васька приставать стал. Да так активно, по хозяйски. Ира аккуратненько, тихонечко ему шепнула:
- Погоди Вась, в туалет мне надо. Дай - ка я выйду...
И бегом в лес. Возле леса кусты высоченные, а между ними тропиночки животные проложили. Ирка по этим тропкам, через овраг вприпрыжку, и в сторону дома. Темнота, хоть глаз коли. Только дыхание тяжелое сзади услышала. Не успела добежать. Завалил ее Рыжий. К земле прижал, Ирка его вес на себе ощутила. Поцелуи никому не нужные, объятья. Деваться было некуда, да и выпила лишку. Склон оврага, острое Васькино колено да трава грязная, после дождя, вот и все что в памяти осталось. Да, еще платье белое из дорогущей парчи, весь семейный бюджет на него ушел. Наверное кричать надо было, звать на помощь, но страх и обида вели ее пьяные мысли совсем в другом направлении. Платье, платье… стучало в висках. Мысли о загубленном наряде отгоняли все остальные ощущения. Что сказать матери? Она два месяца ночами шила.
Утром нежное, совсем еще не яркое солнце заглянуло в избу и разбудило Ирочку. Подробности прошедшей ночи она помнила плохо, но сломанный каблук, сбитые в кровь колени и рваное платье напоминали ночной кошмар. На следующий день она назло всем пошла в клуб на танцы.
Василий пытался подойти к Ирке, но она отвернулась, сжала кулаки и отошла в сторону. Обида душила, но виду девчушка не подала и больше никогда с ним не разговаривала.
- Что за человек? Ну, какие это отношения? На первом свидании он уже, что - то серьезное затеял. Что ему нужно? Это уж только он знает, что ему нужно. Да? Любви надо было, ну и получил, что хотел. А мне не надо было, рано еще. Я-то думала, поухаживает, как все люди. А он ухаживать не стал. Нафига ему ухаживать. Хотел, какой - то новинки, ну и получил,-
бубнила про себя Ирка
После выпускного Данилова решила из деревни валить, причем, чем раньше, тем лучше и только в Москву. В селе она оставаться уже не могла, да и не хотела. Болтовни много, да и учиться негде. Проблемка была лишь в аттестате. Их в колхозе на руки не выдавали, молодежь берегли, чтоб по городам не разбежалась. В поле нужны были крепкие руки. Аттестат нужно было получать любыми путями. Ирка верила в успех. Председатель колхоза раньше за ее мамкой бегал. Частенько наведывался к ней на дальние выкосы. И нет, чтоб пёхом приходил, так он на служебном «козле» на свидания ездил, да еще и с водителем. Ирке об этом еще в девятом классе закадычная подруга по секрету сказала. Вся надежда на этот секрет и была. Не откажет ей председатель - выпустит на свободу.
Мамочка и отец против Москвы ничего не имели. Москва так Москва. Она могла и в Тамбов уехать, но в Москве общежитие сразу давали и стипендия выше. Ну и Москва есть Москва, что говорить - мечта.
Мамка проводила, дала карманных денег и уехала. Экзаменов никаких не было. Ирка подала заявление в строительное училище и получила койку в трехкомнатной квартире на девятом этаже общежития. Соседкой по комнате оказалась премилая бурятка Фая, которая вместе с Ирочкой пыталась освоить не самую романтичную профессию, но уж точно с самым длинным названием: маляр - штукатур, плиточник - облицовщик.
К девчонкам в квартиру ходил гость. Сосед по общаге Юра. Он всегда появлялся без стука. Когда Данилова его увидела в первый раз - глаза на лоб полезли. Девчонки полуголые ходят перед ним. Одежду мерят, одеваются, раздеваются, красятся и с Юркой общаются. Никакой реакции на мужской пол. Разговаривал визитер как - то странно, слова произносил протяжно и улыбался заискивающе. Ира девчонок спросила:
- Вы чего, подруги? Перед парнем - то раздеваетесь?-
Подружки разъяснили, что этот парень, и не парень вовсе, а подружка их - Юрка. Оказалось, что он давно с девчонками дружит. В рестораны и на танцы с ними ходит, а там новых друзей себе ищет, из «тех, кто не против». Бывало, и в глаз получал. Всякое бывало. От военной формы Юра просто млел. Так любил военных! Только про них и говорил. Иногда он уходил из ресторана очень довольный с новым другом под ручку. Уж как он их выискивал - никто не знал. Частенько после рюмки, жаловался девчонкам, что пару найти очень трудно, и жизнь у него тяжелая. Он был всегда в мужской одежде, коротко стрижен, гладко выбрит, опрятен и улыбчив. Юра был женат, но брак был оформлен ради московской прописки. Как только он получил комнату от завода, тут же развелся. После переезда на другой конец Москвы, Юра забегал в общежитие все реже и реже. Они были рады ему, поили «подружку» чаем и слушали такие интересные и странные рассказы про неведомую им, запретную «голубую» жизнь. Про мужчин, в основном:
- Девочки, вот что я вам скажу! Мужики такие наглые пошли. Еду как - то в автобусе, один ко мне прижимается, прижимается… Красавец мужик, все при нем, но наглец!…
Ирка как - то перед 8 марта решила пошутить над ним. Купила красивую открытку, стишок ему написала, вроде: «жду ответа, как соловей лета» а в конце подписала «С любовью и уважением – Володя», и адрес обратный: N -ская воинская часть. Имя Владимир, она не выдумала, слышала в Юриных бесконечных рассказах. Этот Володя провожал как - то Юру и розы дарил.
И вот через недельку Юра пришел на завод, принес открытку и всем рассказывал, что его поздравили, и что его любят и помнят. Люди хихикали, но не хамили, и парня не обижали. Он такой счастливый был в эти минуты, глаза горели! Данилова решила Юрку не расстраивать и правду не раскрывать. Пусть человек немного порадуется.
Жизнь в общежитии Ирку особо не донимала. В квартире было девять человек. В комнате жили вдвоем. Мешали очереди на кухню и в уборную. Но это только утром и вечером. В целом терпимо. Чужаков в общежитие в профилактических целях не пускали.
- «Береженного б-г бережет…» -
Мудро замечала вахтерша.
Но, гости тянулись и тянулись к своим подругам, и остановить этот поток было невозможно. Парни лезли через крышу на девятый этаж общежития. Потом рассыпались по комнатам. Иногда срывались, калечились, в милицию попадали, но количество страждущих не уменьшалось. С природой никто совладать не мог.
На проходной все было строго: выпускали с семи, пускали до одиннадцати. Ночью на засов. Стучи не стучи, хоть на улице ночуй – табу!
В выходные Ирке в общаге было муторно, поэтому по субботам она ездила к двоюродной сестре Маше, с ночевкой. Та обитала в таком же общежитии, на другом конце Москвы. Маша была старожил - в Москве жила уже два года и имела собственную комнату. В субботу сестра уходила гулять с парнем, звали его Сергей – он был бандит. Серега водил Машку по ресторанам и кино, а Ирка валялась на диване и наслаждалась бездельем, тишиной и халявной едой в холодильнике. Появлялась сестра только в воскресенье вечером. Маша частенько рассказывала о своем избраннике, всегда с юморком и любовью.
Серега окончил поварское училище с отличием. И не то, чтобы хорошо учился, просто парней на курсе было всего двое, и они были на вес золота. В спортивном зале этого же училища он по вечерам занимался каратэ у настоящего мастера-корейца. Сенсей русского языка не знал, поэтому единственным способом общения с учениками была толстая бамбуковая палка. Серега этот язык понял и признал сразу, и, стиснув зубы, старался освоить путь самурая. Бойцовая техника шла гладко, растяжку и эластичные мышцы дала природа. С огромными, вечно разбитыми кулаками, он стал похож на главного героя китайских боевиков, модных в то время.
Как - то на ринге, спарринг - партнер предложил «халтуру» - охранять коммерсанта во время торговой сделки. Деньги были хорошие, и Серега с удовольствием согласился. Работа оказалась плевая - покрутился у дверей полчаса, положил конверт в задний карман брюк и ушел. Клиент был доволен и смотрел на Серегу с опаской и уважением. За такие деньги в заводской столовке повару надо было два месяца корячиться. После этой «халтуры» все и началось. Посыпались заказы на охрану. Потом предложили работать на рынке, собирать арендную плату с лавочников. Работа ему нравилась - особо не напрягала, и на свежем воздухе. Успевал еще и каратэ заниматься. Стоило Сереге пройти по торговому ряду и потереть запястье рук, как продавцы тут же лезли в карман за деньгами. Иногда он выезжал с хозяином рынка к крупным должникам, но и там его присутствие было гарантией успеха - деньги отдавали сразу, и без лишних разговоров.
Именно в этот процветающий период своей жизни Серега познакомился с деревенской девочкой Машей. Каждый выходной он подъезжал за ней на своем, не очень новом, но очень крутом Мерседесе и они ехали в ресторан.

Ирка даже кричала от счастья, когда за Машей и Серегой закрывалась дверь:
- Ушли! Комната моя!
Практика у Даниловой была на Бескудниковском комбинате железобетонных конструкций. Производили на комбинате панели для жилых домов. Дома строились, панели делались, конвейер работал. Стали Ирку к труду приучать. Не бабье это, конечно, дело, но работали с цементом одни женщины. Мужиков в «тяжелые» цеха не брали – не выдерживали. Ирочка маялась на откосах. Панели домов огромные, но хрупкие - сколов много, вот девичьи руки их и выравнивали, заглаживали. Для начала Ирка решила запастись раствором. Налила полное ведро, дернула, а оно от земли не оторвалось. Как стояло, так и осталось стоять. Пришлось по половинке наливать, бегать больше, зато поднять могла. А дальше, по накатанной: ведро с водой в левую, с раствором и мастерком в правую и - вперед с песней! Руки мокрые, пальцы саднит, кисти уже к обеду не слушаются, спина не гнется. Панели двигались по конвейеру с упорством рычащего бульдозера. Зазеваешься, и мастер тебя живьем съест. Так начинались Иркины заводские мытарства. Она плакала и жаловалась, жаловалась и плакала. Лимитчица - выхода не было, надо было терпеть. Все свои беды выговаривала по ночам в подушку: про холод и тяжелое ведро, про сложные откосы и мокрые руки, про цементные корки на ногтях. На ладонях у Ирки появились глубокие серые борозды, как в полях после ливня. Компрессы и глицерин не помогали. На все свои стоны, она слышала одно и тоже:
- Привыкнешь, не ты первая…
Данилова валилась с ног. После смены сразу спать. А смены три. В цеху всегда свет горел, поэтому время суток не определялось, а рабочий день был бесконечен.
С Пашей Ирка познакомилась на автобусной остановке. Натянув вязаную шапочку на глаза и постукивая ножками от пронизывающего холода она, вдруг, заметила два карих глаза, устремлённых на нее. Их взгляды встретились. Мужчина улыбался.
- Подойдет - не подойдет?
-гадала Ирка.
Ему было вокруг сорока, красный, прихваченный морозцем нос и большие карие глаза. Больше ничего видно не было. В автобус сели вместе. Он подошел, снял шапку, спросил что - то. Ирка не запомнила вопроса. Все ее внимание было направлено на выступающую лысину кавалера. Он заговорил с Иркой, она ответила, невпопад, конечно, ляпнула какую - то глупость, но это было уже не важно. Они друг другу понравились. Ирка была готова к знакомству. Манеры у мужчины были хорошие, речь правильная, московская, не приезжий. Для Ирки это было важно. Да и имя у него было, какое - то легкое, на выдохе - Пашка. Это не какой-нибудь Васька или Виктор, которых в деревне было как «собак нерезаных». Ему было 38, ровнехонько на 20 лет старше, и в комплекте к нему прилагались жена и двое ребятишек. Пашка этого факта и не думал скрывать, он гордился наличием семьи, и всегда говорил, что жену любит. Это его проблемы, решила Ирка. Она совершенно свободна, как ветер, и совесть у нее была абсолютно чиста, ну ни одного облачка.
Паша оказался уютный, чистоплотный и образованный мужик. Работал он преподавателем в военной академии, подполковник. Как, там у Грибоедова? «Полковник - метит в генералы», так вот Павел метил в полковники, причем в ближайшее время.
Ирка решила не тянуть резину и на втором свидании со счастливой улыбкой и сверкающими глазами отдалась ему. Пашка был в восторге от молодой любовницы, снял «однушку» в Медведково, и перевез туда девушку. Сразу поменял грязный унитаз и засаленную плиту. Купил новый телевизор и широкую, как аэродром, тахту. Это была первая ее победа в Москве, и жизненные тяготы немного отступили. Любовник не пил, не курил и не бил. Ласковый был и заботливый. Театры и рестораны Пашка не посещал. Он любил бега. Жена с ним на бега не ходила. В дни заездов Ирка приводила себя в порядок, торжественно брала Пашку под руку и они шли на ипподром. Ирка раньше на бегах не была. Опыт общения с лошадьми ограничивался отцовским любимцем Малышом. Конь был рыжий, с серыми пятнами, умный, хитрый и ленивый. Отдых – была его стихия. Когда просил кушать, стучал зубами. Потом долго, и, с явным удовольствием, жевал овес. Мужиков Малыш терпеть не мог, от них несло самогоном и табаком. Женщин подпускал к себе и слушался. Отец запрягал коня по два часа, никак не мог хомут с гужами надеть. Жену звал:
- Нинка, иди сюда, с Малышом справиться не могу!
Отец брал коня за поводья и шел с ним за сеном или дровами. Перед подъемом в горку Малыш начинал пятиться назад и садился задком на телегу. Норов показывал. Оглобли ломал. Отец, зная характер коня, всегда с собой запасные оглобли брал. А если не в духе Малыш был, то и отца возить отказывался, ждал, пока тот с телеги слезет. Так и шли они рядом: конь и отец.
На ипподроме было прекрасно. Красивые, ухоженные лошадки. Яркие наездники, тележки разноцветные. Музыка играет. Люди солидные, Ирке улыбаются, ставки делают, за своих лошадок болеют. В буфетах шампанское подают и конфеты вкусные с ромом. Над витриной большой плакат висит:
« От конфет с ромом - до рома без конфет!!!»
Заезды и тотализатор ее увлекли. Ирка с удовольствием ставила свой рублик на приглянувшуюся лошадку. Деньги для ставок выдавал Пашка, при этом не скупился и всегда был в прекрасном настроении. На финишных рывках Ирка, как и все вокруг, кричала неистово и громко - болела за свою избранницу. Вот уж, где она находила выход своим зажатым эмоциям, так это на ипподроме. Стесняться здесь было некого, и вся ее напряженность и неуверенность куда - то растворялись.
Пашка оказался отличным любовником. Ирка приоделась и приобулась и к девчонкам в общежития уже ходила этакой «московской павой». Квартира была хоть и съемная, но теплая и тихая. У Ирки это было первое в жизни свое жилище, и она всячески пыталась создать в нем уют. Обои отодрала в первый же день. Стены покрасила в теплые тона. Везде поставила вазочки, на деревенский манер, и горшки с цветами. Пашка ее хвалил. В доме была стерильная чистота и порядок. Им было хорошо вместе.
Ирка закончила учебу в училище с отличием и распределилась на завод Железобетонных конструкций в Бескудниково. Приближались каникулы. Она собралась на побывку в родную деревню. Пашка предлагал отвезти ее на своей машине, но Ирка решила ехать поездом.
За билетами в очереди три часа стояла, на Павелецком вокзале. Еле выстояла, а кассир глянула на нее, словно из суфлерской будки, и громким, сорванным, голосом заявила:
- Мест нет. Легче в Африку на лыжах уйти, чем к вам в Тамбов уехать.
Ирка эти слова на всю жизнь запомнила. С билетами помог Пашка, хотел купе взять, но Ирка заартачилась и попросила плацкарту. Так ей привычнее было.
Отпускница расположилась на нижней полке боковой плацкарты и решила почитать. Вдруг в тамбуре раздался шум. В вагоне появилась громкая компания, каких - то ободранных, подозрительных парней. Они поравнялись с Иркой, стали с ней заигрывать и звать в другой вагон. Данилова испугалась. Но мальчишки и не думали уходить, подсели рядом и завели разговор о житье - бытье. Ира решила, что они беглые зеки, и сидела на своей полке с выпученными от страха глазами и лицом бледной спирохеты. Выручила соседка, толстая тетка с добрыми, пухлыми ручками и наливными щёчками.
- Милая, ты не бойся, они в армию служить едут. Призывники. Давай чайку попьем, присаживайся к нам. Успокойся, кто ж зекам даст по вагонам ходить.
Спасительница подвинулась на полке и освободила узкую полоску для Ирки.
Когда разобрались, кто есть кто, Данилова, сидя под защитой тетки, осмелела и заговорила с ребятами. Оказались хорошие московские парни, а драную одежду нацепили, чтоб не жалко было выбросить в воинской части. Мальчишки «разошлись», раскраснелись, стали адрес и телефон спрашивать, в гости звать. Тут Иркина защитница не выдержала, вступилась и прогнала их в другой вагон. О чем говорили парни, Ирка давно забыла, но такое повышенное внимание к своей персоне, вспоминать было приятно.
Отец встречал Ирку на тракторе. Он работал трактористом, и железый конь, всегда готовый к поездке, стоял у дома. Поезд был проходной, и на станции Чакино стоял всего минуту. Пришлось поторапливаться. Ира увидела отца издали, прыгнула в тележку и долго тряслась на свежей благоухающей соломе.
Село Лукино спряталось в самой глуши Ржакского района среди полей и лесов. В Лукино давным - давно была церковь, поэтому оно гордо величается селом. Церковь в революцию снесли, и на этом месте образовалась огромная яма. В память о храме поставили крест. Люди приходят поклоны бьют, цветов много. А в праздники в лес идут, к Святому колодцу. В колодце вода серебряная, даже песочек блестит. Веруют люди в ее силу. Батюшка приезжает издалека, привозит большую икону Божьей Матери и Крест Святой. Приглашают его на большие праздники. Народ на Троицу собирается со всего села. Молятся. Кустики ломают и водичкой брызгают друг друга, освящают. Потом веточки домой приносят, на пол стелют. Колодец расположился в низинке, место очень красивое. Дубы с рябинами в обнимку, а вокруг ивы серебристые. Вода из-под земли идет и никогда не портится. Сельчане ее впрок набирают и домой несут. Потом вода в пруд стекает, рядом с Иркиным домом. Из пруда, через две трубы в ручей, и в речку.
За лесом футбольное поле было. Как только снег сходил, и появлялась первая травка, все село собиралось на поле в лапту играть. В воскресенье играли с утра и до позднего вечера. Любили сельчане лапту. Просто все: мячик да палка. Захватывает быстро, не оторвешься. Все бегают, смеются, ловят друг друга. После игры приходили домой усталые, ноги «отваливались».
За фермой поле показалось бабушкино…
До Лукино фронт не дошел. Бабушка Степанида рассказывала, что на этом поле, на границе с Золотовкой, ложбинка есть. Банда там в войну размещалась. Деревенские мужики все воевали, не до бандитов было. В своре бывшие зеки были и дезертиры, местные все - тамбовские. Днем они в шатрах жили, отсыпались, а ночью грабили, убивали, насиловали. Ватага была большая, Семеновские их звали, по имени главаря Семена. Милиция Тамбовская к концу войны собралась с силами и весь этот сброд отловила. На этом поле их прилюдно и расстреляли. Приказ объявили в сельсовете: трупы не трогать, в устрашение пусть лежат, и другим, чтоб неповадно было. Ночью поле никто не сторожил. Пришли жены и дети расстрелянных, тела разобрали и неподалеку закапали. Утром, когда солдаты появились, на поле уже никого не было. Степанида говорила Ирке, что бандитов кто–то из своих сдал.
Поля, поля…
Дорога была разбита всегда. В этой разбитой дороге деревенские видели главную причину своих бед. Телегу с Иркой таскало из стороны в сторону, но на соломе было чисто и мягко. Ничего не видела она краше полей сеяных: рожь, пшеница, овес, ячмень, гречиха. Поля с кориандром как небо бело - голубые, глаз не оторвешь. Гречиху ни с чем не сравнишь и не спутаешь, стебельки бордовые, листики серые, а цветы голубые - красота неземная.
Эти поля, Иркино родное было, естественное. Раньше она их не замечала. Были и были. А сейчас впервые любовалась ими, соскучилась.
Показалось Лукино, проехали сельмаг и больницу. Дальше за оврагом огород, кормивший Даниловых картошкой и свеклой. За углом появилась парикмахерская и швейная мастерская. Мастерской старуха заведовала, Жерчихой ее звали, мужа у нее никогда не было, одиноко жила. Руки золотые имела, за это народ уважал ее. Окликнула она Ирку:
- Милая, ты, чья будешь-то?
- Ирка я, дочь Женьки, Василия Григорича.
Жерчиха головой кивнула, признала значит.
Утром Ирку разбудили удары топора, мама колола дрова, отец что - то мастерил в дровнике. Подружки прибежали, все новости выложили, о Москве расспрашивали. Доложили, кто с кем ругается в селе, а кто и помирился давно. Мама накрыла стол к завтраку. Покушала Ирка вкусно и сытно, платок подвязала и на работу с мамой собралась. Решила помочь. В деревне работа всегда есть. У Даниловых гектар свекловицы был. Зимой женщины не работали, а с апреля по ноябрь свекловичный сезон. Мамка свекловичница была. Пахала с утра до ночи. Посеять, прополоть три раза, затем окучить да убрать вовремя. Вроде и вся премудрость.
Вышли за ограду, залезли в кузов грузовика, который баб по полям развозил. И вперед к своему участку по огромному свековичному полю. И в выходные отдохнуть не получалось, дома кутерьмы много: две коровы, два телка три поросенка, свинки да овечки. Мама, в полпятого вставала, выводила скотину к пастухам. Пастухов каждый двор по очереди выделял. От Даниловых отец ходил в свою смену.
В обед на поле бабы стряпню раскладывали, байки травили, хохотали и во все горло частушки орали:
«Полюбила генерала,
А потом политрука,
А потом всё выше, выше

И дошла до пастуха.»

Где - то подхватывали:

«Насмотрелся дед порнухи,
Начал дед дурачиться
Деревенские бабульки
По чуланам прячутся.»

Обед только час. Покушать, попеть и спать - все успеть надо. Радовались дождю, счастье великое - в дождик не работали. Назад, по домам развозили. Ирка молила, чтоб дождик пошел!
Грязнуха, улица длинная, зигзагом через все село идет. Дорога разбитая и фонарей нет. Темень вечером, хоть «глаз коли». В третьем доме от колодца жила пара - Ванька с Манькой. Ванька алкаш был. Все что можно он уже пропил, на магазин денег не было, и он каждое утро запрягал лошадку и шел гулять до обеда. Собачка его всегда рядом была. Шавка маленькая, неприглядная. Лаяла вечно и прыгала на него. Обратно он уже на телеге ехал «хорошенький», лошадь везла его домой, а собачка сзади бежала. Однажды, доехал пьяный Ванька до пруда, колесо в ложбинку угодило, и телега на бок завалилась. Вывалился Ванька на зеленую травку. Лошадка головой покрутила, и домой пошла. Иван прямо у воды спать улегся и начал в ил сползать. Умная собачка, сразу почуяла беду - хозяин утонуть может. Схватила его за ворот рубахи и тащить стала, от воды подальше. Сил не хватило. Лаять и визжать начала - на помощь звать. Ирка услышала собачий лай, маму позвала, и они Ивана из воды вытащили. Потом его Манька забрала. С тех пор Манька с Ванькой с Даниловыми дружили и кланялись издали.
Были выходные. Все вместе пропололи огород, и каждый своими делами занялся. Отец решил порыбачить. С утра начал. Накопал червячков и пошел к пруду. Вода в нем проточная, чистая, камни разноцветные, красота, одним словом. В пруду караси водились. Приходит отец минут через пятнадцать и опять червяков копать. Карась, видать, плохо брал. Накопает, и опять сидит на скользких мостках. Удочку двумя руками держит. А как червяков накопает, почему - то закусывает. Жует все время. Или яблочко съест или в курятник пойдет, яичко выпьет. К вечеру он совсем пьяный был. Мама решила проследить за отцом незаметно. Никак понять не могла, что происходит. Затаилась за сараем. Отец вместо червяков достал из навозной кучи банку трехлитровую. Хлебнул самогона, закусил яблоком и опять закопал ее. Вот и вся премудрость. Утром Нина перепрятала банку с остатками первача в дальний сарай с пшеницей.
Конец этой истории мамочка уже телефону рассказывала:
Где- то через год она попросила отца покормить кур. В кормушках зерно кончилось, и он в дальний сарай пошел. Когда насыпал зерно, что - то звякнуло, полез рукой, а там банка. Он про кур сразу забыл. Хряпнул первача вволю. Мамка его и застукала. На этом рыбалка закончилась. Ирка долго смеялась над этой историей.

У Ирки дядька был, отца младший брат, его Викотором кликали. С ними в одной деревне жил. Высокий, стройный, с выправкой военной. В армии он на границе служил и этим очень гордился, всегда вспоминал эти годы. В доме все сам делал, хозяйственный мужик, рукастый. Две беды у него было: женщин боялся и водку любил. Почему он от женщин шарахался, понять никто не мог. Когда трезвый был, он дам стеснялся, ни с кем не заговаривал и ни за кем не ухаживал. На работе и с друзьями у него все было хорошо, а жениться не получалось. Может и пил с этого. Ходил Викотор к одной старушке-подружке, умом недалекой. Одна она жила. За старушкой ее родственники присматривали из соседней деревни. Он к ней только пьяный ходил. Старушка к Иркиной бабушке потом приходила с гостинцами и сваталась за дядьку. Бабушка ее прогнала, лет на тридцать та старше была. Викотору 35 стукнуло, а ей за 60 перевалило. А когда выпьет дядька, буйный становился. Мог кинуться на кого угодно и драку начать. За столом сидит, отдыхает. Рюмочку выпьет - молчит, вторую - улыбается, а после третьей рюмочки - хватает свою жертву за грудки и орет:
- Ты меня уважаешь?
И не важно, кого прижал, мужика или бабу, все одно. Кричали ему люди, пытались приструнить:
- Викотор, уймись!
Руки вязали, да куда там. Крепкий медведь. Что потом будет, его не волновало. Если жертвы отвечали, что уважают дядьку, то он отходил в сторонку. Если молчали или ерепенились - сразу бил в глаз. Начиналась драка. Он всегда первый драки начинал. Ну кто такое терпеть будет? И Викотору доставалось, мужики его часто лупили. А на утро он ничего не помнил. Приходил к брату похмеляться. И говорит тихонечко:
- Ну, где у вас тут чайничек? Чайничек - то где?
Чайник, это означало, что он первачок ищет. Самогонку, когда гостей было много, в трехлитровый чайник наливали и пускали по столу. Удобно было, каждый себе наливает, и самогон долго не кончается.
Викотор пил часто и без «шнапса» не работал, а работал, он хорошо. В Иркиной семье все работяги были, но принять было обязательно. Для верности. А уж после работы не выпить, это вообще «грех». Вечером все трактористы сдавали технику и их, на грузовиках, развозили по домам. Викотора привозили только лежа, иногда связанного, чтоб не бузил. Его грузили в самосвал и подвозили к порогу дома. Кузов поднимался, и дядька летел в траву. В полете Викотор матерился и орал, а потом лежал ничком в траве. Позже бабушка Степанида его в дом перетаскивала, мыла, накормить пыталась, спать укладывала. Памятник Степаниде Ивановне поставить надо было при жизни, натерпелась она от сыновей.
С Викотором постоянно случались какие – то истории. Весной, в конце рабочего дня, ехал Викотор на тракторе, технику под навес ставить. И завернул не в ту сторону. Как потом шутили - «Не в ту степь». Переехал через речку, поднялся на бугор, который над глубоким оврагом возвышался... И заснул. Упал на рычаг и трактор стал в одну сторону круги наматывать. Места холмистые, опасные. До оврага оставалось метра два, не больше. Сельчане его увидели, побежали к брату, отцу Иркиному. Женя влез на бугор, запрыгнул в кабину, дернул рычаг и остановил трактор. Еще пару минут и Викотор улетел бы с высоты и погиб. Пьяный был! Трезвым, скромным, рассудительным, умным его родные видели редко. А дерябнет, дурак - дураком. Два разных человека.
Викотор так и не женился. Бабушка пыталась его познакомить с женщинами, даже в дом их приводила. Дамы ухаживали за ним, кокетничали, а он все больше и больше закрывался. Боялся их. Общаться он мог только навеселе, а хмельной к своей старушке - подружке шел, любил, наверно. Ирка маленькая, ходила с подругами к дому старушки. Подглядывали. На окно стукалочки ставили. Из кустов веревочку дернут, постучат, постучат и бегом. Старушка выбегала - ругалась. Бабушка Степанида умерла, а старушку – подружку родственники в дом престарелых отдали. Остался Викотор без пригляда и умер, в запое. Напился с приятелями и захлебнулся. Нашли его только через неделю. Случайно нашли.
У матери особый дар был. Она узнавала по звуку трактора в каком состоянии муж едет - пьяный или трезвый. Или могла запросто угадать, кто едет на тракторе Викотор или дядя Ваня или механик Солнышкин. Как ей это удавалось, никто не знал, и повторить не мог. Когда отец домой ехал, мамка за километр звук трактора слышала и сразу кричала:
- Ирка, напился Женька, пьяный едет!
Отец после получки всегда с дружками выпивал. Потом пьяные они по домам разъезжались. Любил Женя газануть. Поднимал передние, маленькие, колеса трактора и, как заправский байкер, на одних задних гонял по деревне. «Белорусь» его, как конь на дыбы становился. Трезвый он так делать не мог, духу наверно не хватало. А поддатый, вытворял на тракторе чудеса. И нигде ни разу не споткнулся, ни перевернулся, и в воду не попал. Ни одного происшествия. А когда трезвый был разное случалось. И в овраг падал и в воде плавал и колеса пробивал.
Было в селе у Ирки две подружки - Октябрина и Галя. Галя с ней в одном классе училась. За одной партой сидели. Семья у нее была бедная, а Галька скромная и хорошая. За младшей сестрой ухаживала, за хозяйством присматривала. Мать с отцом дома почти не бывали - много работали. Мама дояркой, а отец пастухом на ферме. Ладная семья, дружная.
В старом здании медпункта жили две сестры. У одной был сын и дочка – Октябринка, у другой два сына.
Сами сестры с головой не дружили. И дети были неухоженные, брошенные. Сами по себе росли. Октябринка из них выделялась – толковая девочка, опрятная, училась хорошо. Мальчишки воровали. Когда еще маленькие были, на это деревенские глаза закрывали, а когда уже подросли, стали милицию звать. Старший, по кличке Шпион, сел первым, пару банок варенья и курицу стащил, срок дали небольшой. Вышел, месяца два погулял и опять сел. Так и жил в тюрьме, редко его в селе видели. Шпион весь разрисован был под «хохламу». На теле живого места не осталось. А после десяти лет колоний, он уже на веках написал – «Не буди», чтоб спать не мешали. Между сроками Шпион учил младших уму разуму. Выбора у них не было. Воровали всё подряд.
Сестры пытались как - то накормить детей, обуть, одеть. Сложно им было. Относились в колхозе к ним плохо, считали ненормальными, и работу давали невыгодную. И к мальчишкам так - же относились.
Шпион умер в тюрьме. Младший брат подрос и решил жениться. Мать счастлива была. Надежда появилась. Невеста, хорошая девочка была, но с брачком. Ее в четырнадцать лет изнасиловали. Вся деревня судачила. Трудно ей было замуж выйти. А младший взял ее, хоть и знал все. Как замуж вышла девочка, сразу родила. Младший тоже пару раз сидел, но после рождения второй дочки воровать перестал, одумался.
Среднего брата Гусем величали за походку вразвалочку. После первой отсидки вышел и стал гулять с милой девчушкой из Морозовки. Она особенная была – забитая, какая - то, глаза не поднимет, слова не скажет. Забеременела от него. Сестры узнали, наложили ведро яблок (хоть у всех их завались было) и пошли в Морозовку к этой девочке свататься. Мать ее отказала. А девчонка влюбилась по уши и ничего слушать не хотела. Уперлась и вышла замуж за Гуся. Не послушала родителей. В колхозе дали им хорошую квартиру сразу после свадьбы. Он в скотники пошел, она дояркой трудилась. Работали, квартиру обставили. Хорошо жили. Ребеночек родился. Больной. Мать заставляла ее аборт делать по - черному у деревенских повитух. Кустарным способом. Выкидыш не получился, а что - то нарушилось - ребеночек родился с большой головой. Они любили этого ребенка и не бросали. Ухаживала за ним вся деревня и помогали кто чем мог. По очереди дежурили, когда он болел, лечили всеобщего любимца. Ребенок все равно умер. До десяти лет дожил. Лет через пять она опять родила хорошую здоровую девочку. Гусь крепко на ноги встал и воровать бросил.

В селе по выходным кино крутили, потом были танцы. Танцы это целое событие в деревне. Компании приезжали из соседних деревень. Чужаки заезжие, никак не могли с Лукинскими девчонок поделить. Драки начинались. Колхоз на колхоз, деревня на деревню. Иногда драчуны из района приезжали удаль молодецкую показать. Прибыла как - то компания с Золотовки. Нашу девочку танцевать пригласили. Ну, потанцевал бы, да и ладно, а тут еще и провожать пошел. Катастрофа. На следующий вечер собралась целая ватага, человек пятьдесят. Пришли на танцы в Золотовку, нашли этого ухажера и задираться начали. В Золотовке уже свои бойцы ждали. Началось «Куликово поле». Дрались молодцы с «доблестью и рвением». Мелькали кулаки и палки, но, и до ножей доходило. Даже девочки в командах были, они как медсестры, раны зализывали, да битых оттаскивали. Проходила неделя. Золотовские дружину собирали и мчались в Лукино мстить. Иногда месяцами дрались, а с чего началось, уже никто и не помнил.
Как - то осенью после уборочной, потасовка была, война настоящая. Весь район на поле выходил. Одни этой деревне помогали, другие той. Милиция войска из области вызывала. Следствие долго шло. Все, молитвами сельчан, живы остались, но раны были серьезные.
Ирка уже в Москву собиралась, а отец позвал в поле за сеном съездить. На зиму заготовки делать. Выехали за село. До стогов добрались.Ирка предложила отцу крепче сено лепить, чтоб больше в тележку вошло. - лишний раз не кататься. Складывать сено - целое искусство. Отец подавал, а Ирка сверху по кругу лепила. Набрали полную телегу, стог высоченный получился. К коровнику поехали. Ирка высоко сидела. Болтало ее телегу, болтало и уболтало. Заснула она, как принцесса на горошине. Проснулась от холода. Глаза открыла - сено колет.Разгребла стог, глина вокруг и лужи ледяные. Вылезла Ирка из стога вся грязная и мокрая, зуб на зуб не попадает. Темнеть стало. Ничего понять не может. Домой пошла. Маме все рассказала. И вместе отца искать. А он спит давно, похрапывает. Наутро все выяснилось. Выкинул отец Ирку вместе с сеном у коровника, да и дальше поехал. Хорошо вилами не ткнул, а то бы дырки остались.
Быстро промчалось деревенское лето.
На станцию отец отвез Ирку на той же телеге, только подстилка была другая, осенняя. Сено пахло терпкой, пожухлой травой, а свежая солома, с запахом хлеба, то и дело колола ей ноги.
Ирка залезла на верхнюю полку боковой плацкарты и тут же заснула. Ее ждала Москва: жесткий разрыв с любовником, сватовство, замужество, рождение дочери, развод, появление долгожданной внучки, поздняя любовь…
Но это уже совсем другая история.

(текст Александра Фина)

Я - ДЕРЕВЕНСКИЙ ЖИТЕЛЬ. У меня жена и двое детей. А ещё две лошади, две собаки и две кошки.
Я живу далеко от города, далеко от трассы. Между холмами и лесом. А ЕЩЕ ДВА ГОДА НАЗАД Я БЫЛ ВПОЛНЕ УСПЕШНЫМ ГОРОЖАНИНОМ

КАРЬЕРА, ПЕНСИЯ И СТАРОСТЬ?
Я жил в городе, учился, получал свои красные дипломы, развлекался с друзьями. Потом я встретил свою женщину - Ирину. Родился сын, потом второй. Дни сменялись днями, которые редко отличались друг от друга.

Я устраивался на интересную работу, вникал в нее, добивался успехов. И на пороге очередного повышения видел, что там, впереди. Карьера, пенсия и старость. Как у всех вокруг. Как у моих родителей.

Я пытался убежать от этого ощущения безнадежности, меняя работу. Иногда трудился сразу на двух. Планы мои были сформулированы давным-давно: купить квартиру, заработать еще денег, потом купить квартиру побольше…

А летом недели на две я уезжал в байдарочные походы или в рыбацкий лагерь. Я жил счастливо эти дни, остальное время в году пережидал: «Вот наступит лето, поеду на природу». С детства знакомая программа: «вот пойдешь в школу, тогда и…», «вот закончишь школу, тогда и…» станешь взрослым, устроишься на работу, пойдешь на пенсию, вот тогда и заживешь. А пока делай, что тебе говорят.
Я приходил в городскую квартиру с чувством тоски: все розетки уже починил, мусор выкинул…

Как-то жена спросила:
- Тебе где-нибудь бывает хорошо?
- Да, - ответил я, - две недели в году, на природе.
- Тогда почему ты живешь в городе?


В ПОИСКАХ СВОЕГО ДОМА
И я понял: надо уезжать. Так как мой заработок был связан с городом, далеко уехать я не решался. Но, на всякий случай, понемножку освоил веб-дизайн и стал зарабатывать еще и этим.
Мы искали дом. В пригороде нам не нравилось: неподалеку горели городские свалки, соседские заборы прижимались прямо к окнам домов, которые нам предлагали. Но подумать о том, чтобы уехать дальше, чем ходит городская маршрутка, я просто боялся.

И вот однажды мы приехали в гости к друзьям - в дальнюю глухомань, за 80 км от города. Они жили в большом селе, растянутом между холмами и рекой. Там было очень интересно. Однажды я понял, что каждые выходные я стараюсь найти повод не ехать искать дом в пригороде, а отправиться в гости к друзьям в дальнее село.
Там очень красиво. Широкий Дон, над которым высятся холмы. Огромные яблоневые сады и ольховый лес, уходящий за сад. Я искал Свое место. И однажды понял, что хочу жить именно здесь.

Весной мы собрали все наши вещи и переехали в это село, в гостевой дом друзей. Это был старый камышовый дом - без фундамента, деревянные столбы стоят прямо на земле, между столбами зашит камыш, и все это обмазано глиной. И начали мы осваивать деревенскую жизнь и подыскивать себе дом для покупки.


СОВСЕМ НОВАЯ ЖИЗНЬ
Городское чувство, что впереди только старость, сменилось острым ощущением: «ВСЁ ТОЛЬКО НАЧИНАЕТСЯ!» Мы обживались, привыкали, что в окна видны небо и трава, вокруг тишина и вкусный воздух.
Зарабатывали через Интернет. Сбывались мечты, которые в городе были невозможными. Жена всегда мечтала иметь лошадь. И у нас появилась годовалая орловская рысачка. Я хотел большую собаку и купил алабая. Сыновья (на тот момент им было два и пять) с утра до вечера бегали по холмам и строили шалаши во всех окрестных зарослях.
И все это время мы продолжали искать дом. Сначала хотели поселиться совсем рядом с друзьями. Идея о совместных проектах и общем пространстве витала в воздухе. Но потом я понял: мне нужна не общая, а моя земля, где я смогу быть Хозяином.

В результате мы нашли сруб на самой окраине, с огородом, уходящим в лес, с отличным сенным сараем, с конюшней и огромным старым садом. Договорились о сделке и… задумались.
Далекая мечта грозила стать реальностью. На горизонте замаячило пугающее «навсегда». Мы сомневались, верный ли выбор сделали. В эти дни как-то вечером наша молодая лошадь убежала в луга, в пойму реки. Я, по обыкновению, отправился ее ловить. Жена взяла велосипед и поехала за нами кругом по дороге. Лошадь я догнал на берегу, она стояла и ждала меня. Я взял ее за повод и пошел в сторону дома. Через некоторое время к нам присоединилась Ирина. Мы шли по лугу, перед нами лежало все село, за ним холмы. Рядом, метрах в двадцати, опустились на луг два аиста. Моросил слепой дождь, в небе стояли две радуги, и сквозь облака на наш будущий дом падал луч света. Это место улыбалось нам. И мы радовались тому, что остались.


МУЖСКИЕ ДЕЛА
В селе я живу почти два года. Сюда постоянно переселяются новые семьи, и я общаюсь с ними. Мы вместе ремонтируем наши дома, чиним машины и косим траву. Мне нравится, что я провожу много времени дома. Когда я хочу увидеть друзей или родителей, сажусь в машину и еду в город. А дома и во дворе всегда есть, к чему приложить руки. Здесь моя мужская забота о семье выражается в простых и конкретных делах.

Это не только зарабатывание денег. Я снова начал заниматься массажем и костоправством, которые забросил в городе. Еще я делаю для нас простую мебель, ухаживаю за садом и за лошадьми. Постепенно благоустроили дом, и теперь быт у нас налажен даже лучше, чем в городе. Я вижу, как мои действия меняют жизнь моей семьи, и от этого я меняюсь сам. И у меня есть возможность остановиться, задуматься, посмотреть на облака в небе. Или взять моего пса и уйти побродить наедине с целым миром. А потом я возвращаюсь к делам. Думаю, останься я жить в городе, мне еще много лет было бы не достичь того уровня осознанности, который появился здесь.

Когда я сейчас отсюда смотрю на то, как выглядела моя забота о семье в городе, у меня находятся простые циничные слова. Я откупался деньгами от своих близких. Я платил им за то, что меня не было рядом с ними. И проводил свою жизнь с кандидатами в депутаты, с клиентами, исполнителями, подрядчиками, но не с семьей. Домой я приходил есть, спать, и чаще всего мысль моя была такой: «Оставьте меня в покое, я устал, я зарабатывал деньги». Это был тот образец, который видели мои мальчишки. Я помню из детства родительскую формулировку: если холодильник полный, то от отца больше ничего не требуется.

В городе я менял маски: «специалист», «семьянин», «друг на отдыхе»…. Как и все мужчины вокруг.
Приехав в деревню, я не стал вдруг другим. Просто маски здесь ни к чему. Здесь я действую в разных ситуациях по-разному, но это всегда я.
И сейчас я допишу эти строки, мы возьмем седла и уедем вместе с женой верхом на лошадях в яблоневый сад, а потом в лес, и дальше - на холмы…

Похожие публикации